Текст книги "Не мирный атом (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
– Спасибо, Вячеслав Михайлович, – сказал Волков, и это было искренне.
Молотов собрал папку и ушёл.
Волков остался один. За окном был вечер, тихий, сентябрьский, без дождя впервые за неделю. Он подошёл к соседнему столу, выдвинул нижний ящик, посмотрел на листок, лежавший под другими бумагами, – на одно слово, написанное его рукой. Не достал, только посмотрел. Потом задвинул ящик.
Он думал о том, что только что солгал самому верному человеку, какой у него был. Не словом солгал – словом он сказал правду, военную, настоящую. Солгал умолчанием: дал Молотову поверить, что отказ от мира – это про окно на юге, про дивизии, про передышку Беку. А отказ был про другое, про то, что в ящике. Молотов уйдёт и будет думать, что переспорил хозяина наполовину, что хозяин уперся из военного упрямства, и никогда не узнает, что упрямство было не военное, а такое, для которого ещё не придумано имени: упрямство человека, который не хочет кончать войну, потому что ждёт конца света в коробке, и знает, что тот, кто принесёт этот конец первым, выиграет не войну – эпоху.
Бек предлагал перемирие. Молотов предлагал его взять. Оба были правы по-своему, и оба не видели того, что видел он один. И он опять, в который раз, выбрал длить – длить войну, длить гибель на тех балках, которые сегодня брал Дроздов, не зная ни про какой мир, – ради того, что лежало в нижнем ящике одним словом и чего нельзя было показать никому.
Он погасил свет в кабинете и пошёл к выходу. Завтра надо было придумать цифру. Две недели вместо месяца. И оговорки. И обмен пленными – это он возьмёт, это чистое, это живые люди домой, и хоть в этом одном он сегодня будет не только игроком, но и человеком.
Хоть в этом одном.
Глава 18
Две недели
Цифру Волков нашёл не ночью, как думал, а под утро, когда уже отчаялся её найти и перестал искать.
Так с ним бывало: решение приходило не под нажимом, а когда он наконец переставал давить. Он лёг под утро, не решив, и в той зыбкой полудрёме, где мысли идут сами, без понукания, цифра вдруг легла на место, простая и точная, как ключ в замок. Две недели. Не месяц, которого хотел Бек, и не отказ, которого хотел бы сам Волков, будь его воля, – а две недели, и не простые, а нарезанные так, чтобы из них вышло то, что нужно ему, и не вышло того, что нужно Беку.
Утром он вызвал Молотова и наркоминдел и разложил перед ними не цифру даже, а конструкцию.
– Перемирие будет, – сказал он. – Но не такое, как он просит. Слушайте, как.
Они слушали.
– Первое. Срок – четырнадцать дней. Не месяц. Объяснение для Стокгольма простое и неоскорбительное: за месяц не успеть согласовать обмен такого числа пленных, давайте начнём с двух недель, проверим друг друга на деле, а там продлим, если пойдёт. Звучит как осторожность, как добрая воля даже, – а на деле это вдвое меньше того, что ему нужно, чтобы расшить остров. За две недели он остров не расшьёт. За две недели он только начнёт, и едва начнёт – срок выйдет.
Наркоминдел кивал, записывал.
– Второе, и это главное. Перемирие – не по всему фронту. – Волков подошёл к карте, к большой, и провёл ладонью. – Огонь прекращается там, где он сейчас и так почти затих: в центре, на севере, на участках, где обе стороны стоят и ни одна не наступает. Там перемирие нам ничего не стоит – там и без него тихо. А юг… – Он остановил ладонь над Кировоградом. – Юг у нас в движении. Здесь идёт операция, начатая до всякого перемирия. И в текст мы впишем оговорку: боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа. Кировоград – естественный рубеж. Выход на Буг – естественный рубеж. Пока мы «доводим начатое до рубежа», мы берём всё, что хотели взять, и перемирие нам в этом не помеха, потому что мы его сами для юга и не объявляли.
Молотов смотрел на карту и чуть кивал – теперь это была его стихия, тут он был согласен и видел, как чисто сделано.
– Он на это пойдёт? – спросил наркоминдел.
– Пойдёт, – сказал Волков. – Потому что ему перемирие нужнее, чем нам, и он проглотит оговорку, лишь бы получить свои две недели тишины на остальном фронте. Он умён, он поймёт, что мы оставили себе юг. Но он в положении, когда полперемирия лучше, чем никакого. Он возьмёт половину и сделает вид, что не заметил, чего лишился, – как мы возьмём выдачу и сделаем вид, что не заметили, как мало он за неё отдал. Оба сделаем вид. На том и сойдёмся.
– Третье, – продолжал Волков, отходя от карты. – Выдача нацистских преступников и заявление о вине режима – берём, как он предлагает, без торга, сразу. Это чистое, это наше, это назад не отыграешь. Пусть начинает выдавать с первого дня перемирия, списки мы дадим. И заявление пусть готовит – мы согласуем формулировки, и согласовывать будем долго, дотошно, каждое слово, потому что чем дольше согласуем, тем дольше тянется всё остальное, а тянуть – в наших интересах. Четвёртое. Обмен пленными – берём целиком и с благодарностью. Наших у него больше. Это живые люди домой, и это та часть, где нам нечего хитрить и не надо: тут мы честно выигрываем, и пусть выигрыш будет виден всем.
Он сел.
– А тяжёлое – генералы, разоружение, Польша – оставляем на «потом», на «после перемирия», на «когда установится доверие». Это «потом» не наступит никогда, потому что доверие не установится никогда, потому что мы его и не собираемся устанавливать. Но звучит это благопристойно: давайте начнём с малого, с пленных и перемирия, а к большому вернёмся, когда увидим добрую волю. Никто не сможет сказать, что мы сорвали переговоры. Их сорвёт время. Или не сорвёт – а просто растянет так, что они переживут всё, что должны пережить.
Молотов поднял глаза. В этом «переживут всё, что должны пережить» он опять услышал второе дно – Волков по голосу понял, что услышал, – но опять не стал доставать.
– Я составлю ноту по этому костяку, – сказал Молотов. – К вечеру будет. Срок – четырнадцать дней, перемирие частичное с оговоркой о доведении начатого, выдача и пленные – сразу, тяжёлое – на потом. Так?
– Так.
– Тогда у меня один вопрос, товарищ Сталин. Не по тексту. – Молотов снял пенсне, протёр, надел – он делал это перед тем, что считал важным. – Вы выторговываете две недели вместо месяца и режете перемирие пополам, чтобы не упустить юг. Это я понимаю, это военное. Но я слушаю вас третий день и не могу отделаться от чувства, что юг – это не всё. Что вы не перемирие кроите под наступление, а наступление под что-то ещё, чего я не вижу. Я не спрашиваю, что это. Я спрашиваю только: я прав, что оно есть?
Волков посмотрел на него. Это был честный вопрос, и Молотов имел право его задать, и заслужил, чтобы ему не солгали в лицо прямым словом. Поэтому Волков не солгал – он сделал то, что было между ложью и правдой и что он за годы освоил в совершенстве: ответил так, что и не соврал, и не сказал.
– Оно есть, Вячеслав Михайлович, – сказал он. – Вы правы. Есть то, чего вы не видите, и я вам этого не покажу. Не потому, что не доверяю, – доверяю вам, как никому. А потому, что есть вещи, которые становятся опаснее с каждым человеком, который их знает, даже если этот человек надёжен абсолютно. Это не про надёжность. Это про число. Чем меньше людей знает, тем дольше живёт. Сейчас это знает один человек. Пусть так и будет, пока можно.
Молотов выдержал его взгляд, потом коротко наклонил голову – так принимают условие, которое не нравится, но которое признают разумным; обиды в этом не было.
– Один человек, – повторил он. – Хорошо. Я не из любопытства спросил, товарищ Сталин. Я спросил, чтобы знать, как далеко мне можно заходить в собственных расчётах. Если за вашим решением стоит что-то, чего я не вижу, – значит, мои расчёты, какими бы стройными ни были, неполны, и я должен это держать в уме и не давить на вас своей стройностью. Вот и всё, что мне нужно было. Что оно есть – вы сказали. Большего не прошу.
И в этом был весь Молотов, и Волков почувствовал к нему благодарность, какую редко чувствовал к кому-либо: человек, который, наткнувшись на закрытую дверь, не ломится в неё и не обижается, а просто отмечает на своей карте – здесь стена, считаю отсюда, – и идёт работать дальше, не растравляя себя тем, что за стеной.
– Спасибо, – сказал Волков. – Идите, готовьте ноту.
Они ушли. Волков остался один.
Дело было сделано, и сделано хорошо, и он это знал. Он не упустил юг – оговорка о «доведении начатого» отдавала ему Кировоград и, может быть, Буг. Он не подарил Беку расшивку острова – две недели вместо месяца коротки для этого. Он взял чистый политический выигрыш – выдачу палачей и покаяние режима, которые не отыграть назад. И он взял пленных – живых людей, которые через две недели поедут домой. По всем статьям это была победа, тонкая, многослойная, и он провёл её, не выдав никому настоящей причины.
И всё-таки он сидел и не чувствовал той сухой радости от хорошо сделанного хода, которую обычно чувствовал.
Потому что под всеми этими расчётами лежало то, что он не сказал Молотову и не скажет никому: он не для победы в переговорах их вёл. Он вёл их, чтобы не дать войне кончиться. Перемирие, которое он сейчас обкорнал до двух недель, частичное, с оговорками, – он обкорнал его не только ради юга. Он обкорнал его, чтобы оно осталось перемирием, а не стало первым шагом к миру. Чтобы война, остановившись на две недели в центре, не остановилась насовсем. Чтобы она дотянула до его срока. Молотов думает, что хозяин кроит паузу под наступление. А хозяин кроит паузу так, чтобы из неё не выросло мира, – потому что мир сейчас, любой, на любых условиях, отнял бы у него то, ради чего он терпит всё это: время до дня, когда верст и границ не станет.
Он встал, подошёл к карте. Юг. Кировоград, к которому шёл Дроздов и тысячи таких, как Дроздов, не знающих ни про какое перемирие, ни про какой Стокгольм, ни про какую ноту. Для них в эти две недели война будет идти как шла – потому что их участок выведен из-под перемирия оговоркой, которую Волков вписал своей волей. Те, кто погибнет под Кировоградом в эти две недели, погибнут на войне, которую на остальном фронте уже остановили. Они заплатят за то, чтобы окно не закрылось, и за то, чтобы война не кончилась раньше срока, – и не узнают, что заплатили, потому что про срок знает один человек.
Волков смотрел на карту и думал, что это, наверное, и есть самое тяжёлое в том, что он несёт. Не решения – решения он принимал легко, для того и был поставлен. А то, что цена решений всегда ложится не на того, кто их принимает. Он решает в тихом кабинете, под лампой, не рискуя ничем, кроме сна. А платят за решение на склоне безымянной балки те, кто этого кабинета не видел и не увидит. И между его листком в нижнем ящике и воронкой, в которой завтра кто-то останется лежать под Кировоградом, тянулась прямая линия, которую видел он один, – и оттого, что он один её видел, нести её приходилось тоже одному.
Он отвернулся от карты.
Две недели. Выдача. Пленные. Юг – себе. Война – длить. Всё сошлось, всё было верно, всё было выгодно, и за всем этим, в самой глубине, лежала простая нерасчётная вещь, которую он позволял себе вспомнить только наедине и только на секунду: где-то там, на юге, в эту минуту живой человек грыз сухарь и не знал, что наверху за него уже всё решено – и хорошее, в виде пленных, которые поедут домой, и страшное, в виде войны, которую для него не остановят. И то и другое решил один человек. И один человек будет это помнить.
Он погасил лампу.
Глава 19
Подпись
Русский ответ лёг Беку на стол через одиннадцать дней после того, как он отправил своё письмо, и Бек, прочитав его дважды, поймал себя на чувстве, которого давно не испытывал в переписке с врагом, – на удовольствии.
Удовольствие было профессиональное, холодное, какое испытывает шахматист, увидевший хороший ответный ход, даже если этот ход против него. Русский не отказал. Русский не возмутился. Русский сделал ровно то, что сделал бы на его месте сам Бек: взял предложение, разобрал на части, лёгкое принял, тяжёлое отложил, а главное – обкорнал перемирие так, что от месяца осталось две недели, и эти две недели были нарезаны хитро, с оговоркой, которую Бек оценил сразу, потому что сам бы такую вписал.
– Бойнебург, – сказал он. – Прочтите вот это место. Про юг.
Бойнебург взял лист, прочёл, вернул.
– «Боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа», – повторил он по памяти. – Это значит, на юге они воевать не перестанут.
– Это значит, на юге они воевать не перестанут, – подтвердил Бек. – Они оставили себе юг. Перемирие по всему фронту – кроме того участка, где они наступают. Изящно. Они объявляют миру, что согласны прекратить огонь, и одновременно не прекращают его там, где им выгодно, и формально не лгут: бои, начатые до перемирия, доводятся до рубежа. А рубеж они назовут сами и будут «доводить начатое» столько, сколько им надо, чтобы взять Кировоград и выйти к Бугу. – Он чуть качнул головой, и в этом движении было больше признания, чем досады. – Умно. Я бы сделал так же.
– Тогда зачем соглашаться, господин канцлер. Они нас обходят.
Бек откинулся в кресле, поморщился – плечо отозвалось, как отзывалось теперь на каждое резкое движение, – и посмотрел на Бойнебурга тем терпеливым взглядом, каким объясняют очевидное человеку, которому доверяешь настолько, что не жаль времени.
– Затем, Бойнебург, что они обходят меня на юге, а мне юг сейчас не главное. Сядьте, я объясню, и слушайте, потому что это та же арифметика, что и с Лондоном, только наоборот.
Бойнебург сел.
– Что они выторговали себе? Юг. Возможность додавить на своём участке то, что они и так додавили бы, перемирие там или нет, потому что остановить их там мне сейчас всё равно нечем – нечем, Бойнебург, у меня всё на острове. То есть они выторговали то, что и без торга было их. А что выторговал я? Тишину на всём остальном фронте на две недели. На севере, в центре – везде, кроме их юга. Две недели, за которые по мне никто не стреляет на девяти десятых линии. И вы спрашиваете, кто кого обошёл.
Он встал, прошёл к карте – медленно, беря плечо в расчёт, как берут в расчёт старого спутника, с которым придётся жить до конца.
– Мне эти две недели дороже, чем им их юг. Им юг – добавка к тому, что они и так возьмут. А мне тишина на фронте – это возможность снять руки с восточной обороны хоть ненадолго и заняться островом. Перебросить через Канал то, что давно надо перебросить. Вывезти раненых. Сменить вымотанные части в Кенте. Подтянуть к северу Англии то, без чего я его не дожму. Две недели, в которые русский фронт стои́т смирно, – это две недели, которые я кладу целиком в Англию, где сейчас решается, удержу я остров или он удержит меня. Они думают, что урезали моё перемирие вдвое и оставили меня в дураках. А я взял эти две урезанные недели и вложу их туда, где они мне нужнее всего, – не на восток, который подождёт, а на запад, который не ждёт.
Бойнебург подумал.
– Выходит, оба довольны.
– Выходит, оба думают, что обошли другого, – сказал Бек. – И оба, в общем, правы. Он взял своё на юге, я взял своё на острове, и каждый считает, что перехитрил, а на деле мы просто разменялись тем, что каждому из нас сейчас нужнее. Это не обман. Это честная сделка двух людей, которые понимают друг друга без слов, потому что мыслят одинаково. Я ведь говорил вам – напротив сидит умный человек. Умные люди не обманывают друг друга. Они меняются по справедливости и оба остаются при выгоде, и в этом вся прелесть иметь дело с умным врагом: с дураком договориться нельзя, дурак продешевит или заломит, а умный разменяется ровно.
Он вернулся к столу, посмотрел на остальные пункты русской ноты.
– Теперь о том, что они взяли с меня всерьёз. Выдача нацистов. – Он усмехнулся, коротко, одним углом рта. – Они думают, что вырвали у меня уступку. Бойнебург, вы понимаете, что они вырвали? Они вырвали у меня позволение сделать то, что я и сам собирался, только теперь под их давлением, то есть бесплатно для своей репутации. Гестаповцы, эсэсовцы, партийная сволочь, которую я не добил в сорок первом, которая сидит по тюрьмам и которую я не знал, куда девать, потому что судить их самим – растравлять старые раны, а держать – кормить. И тут русский говорит: отдай их нам. С удовольствием. Забирайте. Я избавляюсь от обузы, выгляжу при этом так, будто пошёл на уступку ради мира, и вдобавок сваливаю на них же грязную работу с этой публикой. Кто кого обошёл и здесь?
– А признание вины.
– Вины режима. – Бек выделил слово. – Не моей. Не армии. Режима – гитлеровского, нацистского, того, что я сам свалил. Меня просят публично сказать, что Гитлер вёл преступную войну. Бойнебург, да я это и так говорю с декабря сорок первого, я на этом построил свою власть – я тот, кто сверг преступника. Они предлагают мне ещё раз, торжественно, на весь мир, повторить то, что и есть моя главная легитимность. Это не уступка. Это подарок. Они укрепляют меня, думая, что унижают.
Он сел, и лицо его стало серьёзнее.
– Чего они не получат – это генералов, армии и Польши. Это я не отдал и не отдам, и они это знали, когда требовали, и отложили «на потом», как откладывают то, чего не рассчитывают получить. Тут мы понимаем друг друга полностью: они просят невозможное, чтобы было что отложить, я отказываю в невозможном, чтобы было что обсуждать. Так тянут время обе стороны, которым время зачем-то нужно. Им – для юга. Мне – для острова. А зачем им время сверх юга – этого я пока не понимаю, и это единственное, что меня в их ноте смущает.
Бойнебург поднял глаза.
– Что вас смущает?
Бек помедлил, подбирая.
– Они тянут чуть усерднее, чем нужно для одного юга. Юг они и так возьмут, для этого не надо городить весь этот огород с выдачами и согласованиями формулировок. А они городят. Согласовывать заявление о вине режима они предлагают «дотошно, каждое слово» – зачем дотошно, если им важен результат, а не слово? Дотошность нужна тому, кто хочет растянуть. Они зачем-то растягивают сверх того, что объясняется югом. – Он побарабанил пальцами по столу. – Как будто им нужно не выторговать что-то, а лишь бы шло время. Чтобы война не кончалась, но и не решалась – висела. Зачем человеку, который побеждает, чтобы война висела, а не решалась? Победитель торопится решить, пока побеждает. А этот тянет. Не понимаю.
Он помолчал.
– Но это, может быть, я вижу узор там, где его нет. Усталый человек видит узоры. – Он тронул плечо. – Скорее всего, просто осторожный противник, который не верит мне ни на грош и поэтому проверяет каждую запятую. Это разумно. На его месте я бы тоже мне не верил.
Он придвинул бумагу – не русскую ноту, а чистый лист для ответа.
– Бойнебург, отвечаем согласием. По всем пунктам, которые они предложили: две недели, частичное перемирие с их оговоркой про юг – пусть подавятся своим югом, мне не жаль, – выдача нацистов с первого дня, заявление о вине режима, обмен пленными. Пленных, кстати, верну им охотно и даже сверх ровного счёта чуть добавлю, жестом: их пленных кормить дороже, чем отдать, а жест зачтётся. Тяжёлое – генералы, армия, Польша – «обсудим, когда установится доверие». Доверие не установится никогда, мы оба это знаем, но фраза хорошая, под ней можно похоронить что угодно.
Бойнебург записывал.
– И вот ещё что, – сказал Бек, и голос его стал тише. – Эти две недели мне дороги, очень. Распорядитесь, чтобы их использовали до последнего часа. Каждый эшелон, каждый паром через Канал, каждая смена частей в Кенте – всё в эти четырнадцать дней, плотно, без раскачки. Когда срок выйдет и русский снова откроет огонь на севере и в центре, я хочу, чтобы к этому часу остров был у меня в руках крепче, чем сегодня. Две недели – мало. Но это всё, что он мне дал, и я возьму из них всё, до капли.
Бойнебург дописал, поднял голову.
– Подписывать сегодня?
– Сегодня. Чего тянуть. Тянет пусть он, ему зачем-то надо. Мне надо наоборот – быстрее начать эти две недели, потому что они уже идут, время уже пошло, а паромы ещё стоят.
Он взял перо, придвинул лист с заготовленным ответом, который Бойнебург набросает начисто к вечеру, и пока не подписал – только положил руку на бумагу, как кладут руку на что-то, что собираешься сделать, но ещё одно мгновение взвешиваешь.
– Знаете, Бойнебург, – сказал он, глядя не на бумагу, а в окно, за которым был Берлин, разобранный кое-где на кирпич, латаный, военный, но живой. – Я воюю третий год и впервые имею дело с противником, которого уважаю целиком, без оговорок. С Гитлером было проще – он был чудовище, но предсказуемое чудовище. А этот… этот делает то самое, что сделал бы я, и я ловлю себя на том, что веду переписку не с врагом, а почти с собой – с собой, поставленным по другую сторону доски. Это странное чувство. Не враждебное. Почти родственное. – Он усмехнулся. – Хорошо, что мы никогда не встретимся. Мне было бы трудно его ненавидеть, а воевать с тем, кого не ненавидишь, – нехорошо. Сбивает прицел.
Он убрал руку с бумаги, не подписав в эту минуту, – подпишет, когда Бойнебург принесёт начисто. Откинулся, прикрыл глаза. Плечо ныло ровно, привычно, и в ухе стоял тонкий звон, ставший частью тишины.
Две недели. Он возьмёт из них всё. Русский взял себе юг, он возьмёт себе остров, и каждый будет считать, что выгадал, и каждый будет прав. А то, что русский тянет чуть усерднее, чем надо, – это он, Бек, обдумает на свежую голову, потом, когда не будет так ныть плечо. Может, там что-то есть. А может, просто осторожность умного врага, который не верит ни одному его слову. На месте русского он бы и сам себе не верил.
На том он успокоился и открыл глаза. Война шла своим чередом – теперь на две недели тише на девяти десятых, и громче на одной десятой, на юге, который он отдал без сожаления, потому что юг был не его игрой. Его игрой был остров. И две подаренные недели он клал на остров, целиком, до последнего часа, и был этим доволен, как бывает доволен генерал, который из плохого положения выжал всё, что положение могло дать.
Большего из этой ноты выжать было нельзя. А меньшим Бек не довольствовался никогда.




























