Текст книги "Не мирный атом (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Глава 5
Палата
Мысль приехать в госпиталь пришла не как решение, а как заноза, которую Волков сначала не заметил, потом ощутил, потом не смог не трогать.
Она сидела в нём с той ночи, когда он читал никопольскую сводку: восемьсот четырнадцать убитых, две тысячи триста сорок раненых, сорок восемь километров. Он подчеркнул цифры простым карандашом, не красным, потому что красным он подчёркивал то, что требовало действия, а эти цифры действия не требовали. Они были итогом. Город взят, рудники взорваны, марганец вывезен – операция сделала, что могла, и две тысячи триста сорок человек заплатили за сорок восемь километров ровно столько, сколько стоят сорок восемь километров. Арифметика сошлась.
Сошлась на бумаге. А человек, который семь лет назад был сержантом из-под Ростова, помнил, как выглядит арифметика, когда её привозят в кузове.
Эвакогоспиталь располагался на Пироговке, в здании бывшей клиники, переоборудованной в сорок первом: операционные внизу, палаты на трёх этажах, во дворе – пристройки под перевязочные. Никопольских раненых распределили по госпиталям тыла ещё в мае, и часть тяжёлых, кому нужна была операция, какую не делали в полевых условиях, довезли до Москвы. Прошло три с половиной месяца. Кого-то выписали, кого-то комиссовали, кто-то умер от того, что в полевом санбате заштопали наскоро, а здесь оказалось поздно. Оставались те, у кого восстановление шло долго: после ампутаций, после черепных, после позвоночника.
Волков выбрал утро вторника. Без объявления. Поскрёбышев предупредил начальника госпиталя за два часа, не раньше, чтобы не успели вымыть полы дважды и переодеть раненых в чистое: Волков хотел видеть госпиталь, а не его парадную версию. Власик был против – против всегда, по должности, – но Волков сказал два слова, и Власик замолчал и поехал готовить маршрут.
Машина пришла к девяти. Двор был обычный: грузовик с бельём, две санитарки выносили тюки, старик-истопник колол щепу у котельной. Когда «паккард» въехал в ворота, старик не обернулся. Он не знал, кто едет, а если бы знал, всё равно колол бы щепу: щепа была нужна, а кто въезжает в ворота, истопника не касалось. Волков посмотрел на него из окна и вспомнил Гришу Носова, который мёл двор на даче не по приказу, а потому что двор надо мести.
Начальник госпиталя, военврач первого ранга Гофман, встретил у подъезда. Седой, грузный, в халате поверх кителя, с лицом человека, который не спал нормально с сорок первого и привык к этому, как привыкают к хроническому. Он не суетился. Доложил коротко: триста сорок коек, занято триста двенадцать, из них сто шестьдесят – тяжёлые, остальные на долечивании.
– Покажите тяжёлых, – сказал Волков.
Гофман повёл наверх. На лестнице пахло тем, чем пахнут все госпитали мира: карболкой, кипячёным бельём, йодом и под всем этим – сладковатым, тяжёлым запахом, который ни с чем не спутаешь и который Волков знал по сорок первому, когда госпитали под Москвой стояли переполненные и он бывал в них чаще, чем теперь. Запах раны, которая заживает плохо.
Первая палата. Шесть коек. Когда вошёл Волков, в палате наступила тишина особого рода – не та, что от испуга, а та, что от невозможности поверить. Один из лежачих привстал на локте и снова опустился, не потому что не хотел встать, а потому что не мог.
Волков остановился у двери. Снял фуражку. Это вышло само, как снимают шапку, входя в дом, где лежит больной.
– Лежите, – сказал он. – Лежите все.
Подошёл к первой койке. Молодой, лет двадцати, голова забинтована наполовину, один глаз закрыт повязкой, второй смотрел на Волкова и не мигал.
– Откуда?
– С Никополя, товарищ Сталин. – Голос был слабый, но твёрдый. – Шестая гвардейская. Гаубичный.
Гаубичный. Волков отметил про себя: дивизион Якова был гаубичный. Но дивизионов в армии много, и спрашивать, не из того ли, было бы тем самым, чего Волков себе не позволял, – выделять. Он не спросил.
– Как зовут?
– Рядовой Тележкин. Наводчик.
– Что с глазом?
– Осколок, товарищ Сталин. Левый. – Тележкин помолчал. – Правым вижу. Врачи говорят, наводить смогу. Если правым.
Он сказал это не как жалобу и не как надежду, а как доклад: вот данные, делайте выводы. Наводчик, который потерял один глаз и первым делом проверил, сможет ли наводить вторым. Волков смотрел на него и думал, что этого парня учебник не знал, не помнил, не считал. В той войне он был одной единицей в графе «санитарные потери Никопольской операции», а здесь он лежал, дышал, смотрел одним глазом и беспокоился о том, сможет ли вернуться к орудию.
– Сможете, – сказал Волков. – Нельсон одним глазом командовал флотом. Наводчику хватит и подавно.
Тележкин не понял про Нельсона, это было видно, но понял интонацию, и здоровый глаз чуть прищурился – то, что у человека, у которого половина лица в бинтах, заменяет улыбку.
Волков пошёл дальше по палате. Он не умел этого – он понял это на второй койке. Не умел говорить с ранеными так, как, наверное, умел настоящий Сталин: коротко, веско, отечески, с той дозированной теплотой вождя, которая греет и держит дистанцию одновременно. Волков теплоту дозировать не умел. Он либо молчал, либо говорил то, что думал, а думал он сейчас одно: что каждый из этих шестерых был числом в его сводке, и что число он подчеркнул карандашом, и что карандаш не пах карболкой.
Вторая койка – пожилой для солдата, лет сорока, обе ноги в гипсе, на вытяжке. Третья – без правой руки по локоть, культя свежая, ещё в повязке, лицо серое от боли, которую глушат, но не снимают. Четвёртая пустовала: утром освободилась, сказал Гофман тихо, и по тому, как он это сказал, Волков понял, в какую сторону освободилась.
У пятой койки он задержался.
Старший лейтенант. Лет двадцати пяти, худой, с лихорадочным румянцем на скулах, какой бывает не от смущения, а от температуры. Лежал, накрытый до подбородка, и дышал часто, неглубоко, бережно, как дышат, когда глубокий вдох отзывается болью в груди.
– Воспаление лёгких, – сказал Гофман за спиной. – Осложнение. Был ранен в плечо под Никополем, в санбате подхватил, потом эвакуация, переохлаждение в пути. Сейчас кризис прошёл, но лёгкие слабые. Фамилия Краснов.
Краснов. Волков посмотрел на него внимательнее. Имя ничего не сказало – мало ли Красновых, – но что-то в самом сочетании: гаубичный, Никополь, плечо, лёгкие, – легло отдельной строкой, как ложится деталь, которая потом окажется важной.
– Командир? – спросил Волков.
– Командир роты, – ответил за врача сам Краснов, и от того, что заговорил, закашлялся, и кашель был сухой, дерущий, и он пережидал его, прижав ладонь к груди. – Был. Рота теперь под Кораблёвым.
– Хорошая рота?
– Хорошая, товарищ Сталин. – Краснов сказал это без раздумий, как говорят о своём. – Сто сорок два было. На хутор пошли – вернулось шестьдесят два. Но хутор взяли.
Шестьдесят два из ста сорока двух. Волков знал эту арифметику тоже – она была в кривороженской сводке, отдельной строкой, и он её читал, и подчёркивал, и эта строка означала ровно то, что сейчас лежало перед ним в виде человека с лихорадочным румянцем, который говорил «но хутор взяли» так, как будто это уравновешивало восемьдесят невернувшихся. И в его арифметике это уравновешивало. Хутор взяли. Восемьдесят человек – цена хутора. Краснов платил эту цену не на бумаге, и для него она сходилась, потому что не сойтись не могла: если она не сходится, то незачем было идти на хутор, а на хутор идти было нужно.
– Поправляйтесь, – сказал Волков. – Рота вас ждёт.
– Так точно. – Краснов хотел добавить что-то, поколебался и добавил: – Товарищ Сталин. Передайте – если будете говорить с фронтом – что Кораблёв справится. Он молодой, но справится. Я за роту спокоен.
Волков посмотрел на него. Командир роты, лежащий с пробитым лёгким за полторы тысячи километров от своих, нашёл нужным успокоить Верховного насчёт того, что рота в надёжных руках. Не за себя просил – за роту ручался.
– Передам, – сказал Волков. И это была не пустая фраза вежливости, какой он отбил Черчилля. Это он передаст. Найдёт способ, чтобы дошло до Кораблёва: командир за тебя ручался.
Он обошёл все палаты на этаже. Это заняло больше двух часов – больше, чем планировал Власик, который смотрел на часы и не говорил ничего, потому что говорить было бесполезно. Волков не торопился. Он понял где-то на третьей палате, что торопиться здесь – то же, что подчёркивать раненых красным карандашом: формально верно, по существу стыдно.
Он почти не говорил речей. Спрашивал, откуда, кем воевал, что с ним, чего не хватает. Последнее – чего не хватает – он спрашивал не для проформы, и Гофман, шедший рядом, на третьем вопросе достал блокнот и стал записывать, потому что понял: это не ритуал, это будут выполнять. Не хватало многого. Костылей нужного размера. Тёплых кальсон – окна дуло, рамы рассохлись. Бумаги и конвертов, чтобы писать домой, – писать домой хотели все, и не у всех было на чём. Одному, безногому, не хватало книг: лежать целыми днями нечем заняться, а читать он любил, до войны учился на инженера. Этого Гофман в блокнот не записал – не казённая нужда, – а Волков запомнил, и уже вечером, из Кунцева, распорядился отдельно: прислать в госпиталь из его библиотеки два ящика, без разбора, что под руку попадёт, лишь бы не агитброшюры.
В одной палате лежал немец.
Гофман предупредил заранее, у двери, вполголоса: пленный, лётчик, сбит под Кривым Рогом, тяжёлые ожоги, держат отдельно по режиму, но коек не хватает, поэтому в общей палате, в углу, у окна. Волков мог не заходить. Волков зашёл.
Немец лежал, замотанный по плечи, лицо в той части, что виднелась из бинтов, было молодое и обваренное. Он не знал, кто вошёл, – русских генералов он в лицо не различал, а портретов Сталина в палате не висело. Он смотрел на группу людей в дверях с тем безразличием, которое наступает после определённого порога боли, когда уже всё равно, кто пришёл и зачем.
Волков остановился у его койки. Соседи-раненые напряглись: кто-то отвернулся, кто-то, наоборот, смотрел в упор, ожидая, что будет. В палате, где половина лежала из-за таких, как этот, появление Верховного у койки врага было моментом, который мог пойти по-разному.
– Сколько лет? – спросил Волков по-русски.
Немец не понял. Гофман перевёл – он знал немецкий, как многие врачи его поколения. Немец ответил.
– Двадцать один, – перевёл Гофман.
Двадцать один. Волков поймал себя на том, что опять считает чужими категориями, из жизни, которой здесь нет. Просто двадцать один. Хайнцу Беме, которого допрашивал Сёмин на Двине, было восемнадцать. Этому – двадцать один. Бек посылал их, Гальдер считал их эшелонами, а они горели в кабинах над Кривым Рогом в двадцать один год и попадали в палату в углу у окна, рядом с теми, кого жгли сами.
– Выживет? – спросил Волков у Гофмана, не понижая голоса, потому что немец всё равно не понимал.
– Ожоги третьей степени, сорок процентов поверхности. – Гофман ответил так же ровно. – Шансы малые. Но мы лечим. – Он чуть помедлил и добавил, глядя Волкову в лицо, проверяя, можно ли: – Лечим так же, как остальных, товарищ Сталин. Бинты одни на всех. Я не делю.
– Правильно, что не делите, – сказал Волков.
И пошёл дальше, чувствуя спиной, как палата выдохнула, – не потому, что одобрила, а потому, что узнала: вопрос «как с немцем» решён сверху так, как доктор уже решил снизу. Лечить. Бинты одни на всех. Не из милосердия – Волков не обманывался насчёт милосердия, его в этом здании было ровно столько, сколько помещалось между сменами и нехваткой морфина. А потому, что госпиталь, который начинает делить, кого лечить лучше, перестаёт быть госпиталем и становится чем-то другим, и доктор Гофман это понимал лучше любого приказа.
Внизу, у выхода, его ждала старшая хирургическая сестра – Гофман вызвал её показать перевязочную, но Волков перевязочную смотреть не стал. Он спросил сестру другое.
– Сколько в день, – спросил он, – вы теряете?
Сестра посмотрела на Гофмана. Гофман кивнул: отвечайте.
– По-разному, товарищ Сталин. В мае, когда везли с юга, бывало по пять-шесть. Сейчас спокойнее. Эту неделю – двое. Позавчера и сегодня утром.
Сегодня утром. Четвёртая койка в первой палате, та, что пустовала, – он прошёл мимо неё в самом начале обхода и не спросил, чью постель перестилают. Гофман сказал тогда тихо: «утром освободилась», и Волков понял, в какую сторону, но не понял, что это было считанные часы назад. Он ходил по палатам, спрашивал про костыли и конверты, говорил наводчику про Нельсона – а тот, кого утром унесли с четвёртой койки, был ещё тёплый, его ещё оформляли этажом ниже, и одна из сводочных единиц как раз в это утро перестала быть раненым и стала графой «умер от ран».
Он надел фуражку.
– Спасибо, – сказал он сестре. И сестре, и Гофману, и всем, кто стоял в вестибюле, – санитаркам, дежурному, истопнику, заглянувшему с порога. Сказал коротко, не речью. Но сказал то, чего настоящий Сталин, наверное, не говорил санитаркам: спасибо. За то, что превращаете арифметику обратно в людей. За то, что делаете это с двумя смертями в неделю и нехваткой морфина. За бинты, одни на всех.
В машине он молчал всю дорогу до Кунцева. Власик не мешал. Сосны за окном пошли гуще, начинался лес, и Волков смотрел на них и думал не о Беке, не о Черчилле, не о Курчатове.
Он думал о том, что цифра в сводке – это милосердие к тому, кто читает сводку. Восемьсот четырнадцать убитых читаются за секунду и подчёркиваются карандашом. А восемьсот четырнадцать лиц читать нельзя, на это не хватит ни секунды, ни жизни, и поэтому их сворачивают в цифру, и цифру кладут на стол, и человек за столом подчёркивает её и идёт дальше. Иначе он не сможет подписать следующую операцию, в которой будет своя цифра. Сводка существует, чтобы можно было воевать. Если разучиться читать сводку как цифру – воевать станет нельзя.
Но и разучиться читать её как людей – тоже нельзя. Потому что тогда воевать станет слишком легко, а война, которая даётся легко, не кончается, она только меняет цифры.
Волков знал, что завтра утром на столе будет новая сводка, и он подчеркнёт в ней то, что нужно подчеркнуть, простым карандашом или красным, и пойдёт дальше. Так надо. Так он и сделает. Но сегодня, один раз, он съездил и посмотрел, как выглядит то, что он подчёркивает. Не для раненых – им от его визита не прибавилось ни костылей, ни морфина, кроме того, что он распорядился прислать. Для себя. Чтобы карандаш в руке помнил, что он подчёркивает.
«Паккард» свернул к даче. У ворот стоял караул, удвоенный со вчерашнего дня – Власик исполнил приказ о проверке охраны и заодно усилил посты, не спросясь, и Волков заметил это и не стал отменять. Пятеро, которые почти достали Бека. Двое в неделю на Пироговке. Восемьсот четырнадцать под Никополем. Всё это была одна арифметика, и вёл её он, и сегодня он один раз посмотрел ей в лицо, а завтра снова будет вести её карандашом, потому что больше её вести некому.
Глава 6
Грамм
Ли-2 поднялся с Чкаловского в шесть утра, тот же борт, что в мае: снятые лавки, два кресла, столик, зашторенные окна. Власик сидел за переборкой в хвосте и не выходил. Маршрут он выучил – Урал, объект, обратно, – выучил и то, что Волков на этом маршруте молчит всю дорогу туда и половину дороги обратно, и научился не считать молчание поводом для беспокойства.
Внизу плыла осенняя Россия. В мае она была серо-зелёной, размытой дождём; теперь – рыжей, бурой, с чёрными прогалинами убранных полей и первой проседью инея по утренним низинам. За Горьким легла Волга, не майская, разлившаяся, а сентябрьская, спокойная, с обмелевшими отмелями. Четыре месяца. Между маем и сентябрём уместились Кривой Рог, покушение на Бека, письмо Черчилля и две тысячи триста сорок раненых, часть которых Волков на прошлой неделе видел в лицо на Пироговке. И ещё уместилось то, ради чего он летел сейчас: между маем и сентябрём реактор из чуда стал рутиной, а перед рутиной встал вопрос, на который в мае ещё можно было не отвечать.
Вопрос был простой. Из чего делать бомбу.
В мае стрелка поползла вверх сама, и это было доказательством принципа: цепная реакция идёт, физика сходится, страна это умеет. Доказательство принципа – красивая вещь. Но из доказательства принципа город не сгорит. Чтобы город сгорел, нужен материал – несколько килограммов вещества, которого в природе нет и которое нужно или выделить из урана по граммам, или родить в реакторе из того же урана, по граммам же. И в мае Курчатов назвал срок – полтора года, – а Волков сказал «полтора» и улетел, и всю дорогу обратно думал о стрелке и о городе, и ни разу – о том, откуда возьмётся уран, которого хватит и на реактор, и на бомбу, и на второй реактор, который этот уран будет жечь тоннами.
Теперь он думал об этом.
К полудню самолёт пошёл на снижение. Урал лежал тот же – хребты в тёмной хвое, узкие долины, – но осень перекрасила склоны: лиственницы пожелтели и стояли среди вечнозелёного ельника рыжими столбами, как свечи, которые забыли погасить. На грунтовой полосе ждали два истребителя прикрытия и чёрная «эмка». Завенягин козырнул у трапа. Постарел ли он за четыре месяца, сказать было нельзя: Завенягин принадлежал к породе людей, которые старятся один раз, в сорок первом, и дальше держатся на этом, не меняясь.
Курчатов ждал у административного корпуса. И вот он за четыре месяца изменился – но не так, как Волков ожидал. В мае это был человек, выпитый одним усилием, серый, с дрожащими руками. Сейчас руки не дрожали. Лицо осталось худым, но в нём появилась та сухая собранность, которая приходит к человеку, перешедшему черту: до пуска он жил вопросом «получится ли», и вопрос его выпивал; после пуска получилось, и теперь он жил вопросом «сколько» и «когда», а эти вопросы не выпивают, они держат в форме, как держит в форме фронт после взятого рубежа.
– Товарищ Сталин.
– Игорь Васильевич.
Рука была сухая, тёплая, твёрдая. Без дрожи. Волков отметил это и счёл хорошим знаком.
Они не пошли вниз, в подвал к реактору. В этот раз Курчатов повёл наверх, в чертёжную: длинную комнату с рядами кульманов, где на досках были приколоты ватманы, а на ватманах – разрезы, схемы, расчёты, понятные Волкову не больше, чем были понятны в мае. Сержант из Ростова в ядерной физике не разбирался. Но сержант из Ростова умел читать не схему, а человека у схемы, а человека он читать умел всегда.
– Докладывайте, – сказал Волков. – С хорошего или с плохого, как вам удобнее.
– С обоих сразу, товарищ Сталин. Они связаны.
Курчатов подошёл к первому кульману. На ватмане был разрез чего-то большого, цилиндрического, обвязанного трубами.
– Проект второго реактора готов. Промышленный, для наработки плутония. Мощность – несопоставимо выше экспериментального, на нём уже можно нарабатывать материал, а не доказывать принцип. К первому июля я подал вам эскизный проект, как было приказано; за лето мы довели его до рабочего. Площадку выбрали – в стороне отсюда, вдали от железной дороги, в излучине реки: реактору нужна вода, много воды, на охлаждение. Строительство можно начинать зимой. Это хорошее.
– А плохое.
– Плохое – то, чем мы его загрузим.
Курчатов отошёл от кульмана к столу, на котором лежала тонкая папка. Открыл, но не стал заглядывать – всё, что в ней, он давно держал в голове; папка была для Волкова.
– Реактору нужен уран. Не обогащённый, природный, в виде оксида и в виде металлических блоков, – но в количествах, о которых экспериментальный реактор и не мечтал. В тот, что в подвале, ушла бо́льшая часть всего, что есть в стране. Промышленный потребует кратно больше – на загрузку, на замену выгорающих блоков, на запас.
– Столько у нас есть?
– У нас есть один склад. – Курчатов сказал это ровно, как говорят то, что давно болит и перестало пугать. – Конголезская руда. Та, что мы вывезли в сороковом и сорок первом, до того как немцы заняли Бельгию и закрыли источник. То, что на этом складе, – это всё, что есть в стране, до последнего килограмма. Бо́льшая часть уже ушла в подвал, в кладку экспериментального реактора. Остатка хватит промышленному реактору на первую загрузку – и почти не останется на вторую. А вторая нужна: уран в реакторе выгорает, и блоки приходится менять.
Волков смотрел на папку, не открывая её.
– То есть, – сказал он медленно, – мы построим второй реактор, загрузим его последним ураном страны, проработаем на нём, сколько хватит загрузки, наработаем сколько-то плутония – и встанем. Потому что догружать будет нечем.
– Да.
– Сколько плутония мы успеем наработать на этой загрузке?
– На одну бомбу. Может быть, успеем ко второй. – Курчатов помедлил. – Товарищ Сталин, я скажу прямо, потому что иначе нет смысла. Одну мы сделаем. А дальше – стоп, пока не появится новый источник урана. Одна бомба – это не оружие. Одна бомба – это фокус, который показывают один раз. Чтобы это было оружием, нужен поток: уран на входе, плутоний на выходе, год за годом. А у нас на входе – склад, который кончится скорее, чем встанет второй реактор.
Волков подошёл к окну. За окном лежал распадок, рыжий и зелёный, и где-то под землёй, в бетонном подвале, стоял тёплый чёрный куб, который в мае дышал сам. Куб был доказательством принципа. А принцип, оказывается, упирался не в физику, не в Зельдовича с его формулами мельче типографского шрифта, не в кадмиевые стержни. Он упирался в то, что лежало на складе и кончалось.
Это было то, чего сержант из Ростова не знал из своего фильма. В фильме про Чикаго и про японский город не говорили, откуда американцы взяли уран. Говорили про физиков, про Оппенгеймера, про пустыню, где взорвали первую. Про склад не говорили. А склад был. У американцев был Конго – тот же бельгийский Конго, чью руду они скупили всю, до тонны, пока Москва вывозила то немногое, что успевала. У американцев был весь рудник, у Москвы – то, что успели вывезти до сорок первого. И этой разницы – между рудником и остатком на складе – в фильме не было, а в жизни она была всем.
– Табошар, – сказал Волков, не оборачиваясь.
Курчатов чуть удивился – не тому, что Волков знал слово, а тому, как оно прозвучало: не вопросом, а проверкой.
– Табошар работает, товарищ Сталин. Таджикистан, отроги Кураминского хребта. Месторождение разрабатываем с сорок второго. Но – медленно, и руда бедная. Конголезская – богатая: уран в ней считают на глаз, чуть не кусками. Табошарская – пустая порода, в которой уран приходится искать. Чтобы взять из Табошара столько же, сколько в Конго давала одна вагонетка, нужно перелопатить гору и извести на выщелачивание озеро кислоты. Сейчас Табошар даёт – он назвал цифру, тихую, почти стыдную, – крохи. Это не источник для промышленного реактора. Это аптека, которая отвешивает по граммам, когда нужен вагон.
– Значит, нужны другие рудники.
– Нужны, товарищ Сталин. И они, возможно, есть. – Курчатов вернулся к столу, перевернул лист в папке. – Геологи дают наводки: Средняя Азия, Фергана, есть признаки в Казахстане, есть предположения по Уралу и по Кривому Рогу – там, где немцы, до недавнего времени. Но наводка – это не рудник. От наводки до первой руды на складе – годы разведки, проходки, обогатительных фабрик. Те же годы, что нужны на бомбу. Только бомбу делаю я, а рудники – не я, и пока их нет, моя бомба упирается в пустой склад.
Волков отвернулся от окна. Посмотрел на физика – на сухое собранное лицо, на руки без дрожи, на папку, в которой лежала самая неприятная правда, какую ему доложили за месяц, и доложили честно, без смягчения, потому что Курчатов понял ещё в мае, что этому человеку смягчать нельзя.
– Игорь Васильевич. Скажите мне одну вещь. Немцы.
Курчатов помолчал.
– О немцах я знаю меньше, чем хотел бы, и меньше, чем должен бы знать тот, кто принимает решения. По физике они впереди были до войны – Ган, Штрассман, расщепление открыли они, в тридцать восьмом, в Берлине. Гейзенберг – лучший из живущих, я говорю это без зависти, это факт. Если кто и может сделать бомбу раньше нас, то они. Но.
– Но.
– Но бомба – это не физика. Бомбу мы оба только что обсудили: это уран, это реакторы, это заводы, это горы материала и тысячи людей, снятых с других дел. И вот чего я не знаю: платит ли за это Бек. У него война на два фронта, Кент, Кривой Рог, нехватка всего, – и ровно поэтому бомба может казаться ему не роскошью, а единственным выходом. Проигрывающий ищет то, что переломит сразу. Один удар, который стоит всех танков, которых у него не хватает. Я не знаю, лежит ли это у него на столе. Но я знаю, что человеку в его положении такое кладут на стол первым. И вот это, товарищ Сталин, – он посмотрел Волкову в глаза, – самое опасное в моём докладе. Не пустой склад. Склад я хотя бы вижу. А немецкий проект я не вижу совсем – и не увижу, пока он не вспыхнет над чьим-нибудь городом.
Волков кивнул. Это было то же, что он сам подумал над письмом Черчилля, в Кунцеве, глядя в седьмой абзац: «почти ничего» – самая опасная строка в сводке, потому что её нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Курчатов пришёл к тому же с другой стороны – со стороны физика, который знает, что может сделать враг, и не знает, делает ли.
Он подошёл к столу. Не сел. Положил ладонь на закрытую папку, как клал на кремовые листки Черчилля.
– Тогда слушайте, что мы сделаем. Второй реактор стройте. Площадку готовьте, зимой начинайте. Загрузку дам – соберём всё, что есть, до последнего килограмма, и Берия дочистит склады, если где-то лежит и не учтено. Это ваша часть, и за неё отвечаете вы.
– Понял.
– Уран – не ваша часть. Уран – моя. Рудники, разведка, Табошар, Фергана, всё, что геологи нащупают, – это пойдёт не через вас, а через отдельную линию, и эту линию я подниму до уровня, на котором она будет грызть землю так же, как фронт грызёт оборону. Вам будет уран, Игорь Васильевич. Не обещаю когда. Обещаю, что это станет не вашей заботой, а отдельной войной, которую будут вести специально обученные этой войне люди. Ваше дело – чтобы к тому дню, когда уран придёт, реактор стоял готовый его сжечь.
Курчатов слушал, и в лице у него было то же, что в мае, когда Волков сказал «полтора года»: понимание, что слова, которые сейчас звучат, через неделю станут постановлением, постановление – стройкой, стройка – судьбами тысяч людей, которые будут долбить кислотой бедную таджикскую породу, не зная, ради чего. Но было и другое, новое: облегчение. Человеку сняли с плеч ношу, которую он нёс не по чину, – ношу искать уран, не имея для этого ни геологов, ни рудников, ни власти. Ношу переложили на того, у кого власть была.
– Спасибо, товарищ Сталин, – сказал Курчатов, и это «спасибо» было настоящее, не уставное.
– Не благодарите. – Волков убрал руку с папки. – Я не подарок делаю. Я считаю. Если у немцев это лежит на столе Бека, а у нас – на пустом складе, то мы проигрываем войну, которая ещё не началась и о которой никто, кроме нас с вами и десятка людей, даже не знает. Я не намерен её проиграть оттого, что вовремя не покопал землю. Это не благородство. Это арифметика.
Он сказал «арифметика» и поймал себя: то же слово, которым он считал раненых на Пироговке и убитых под Никополем. Та же арифметика, только эта вела не назад, к уже заплаченной цене, а вперёд, к цене, которую ещё предстояло заплатить, чтобы не заплатить большей. Сводка считает мёртвых. Урановый счёт считал нерождённых – города, которые сгорят или не сгорят в зависимости от того, успеет ли страна накопать руды раньше, чем чужой физик доложит чужому канцлеру, что готов.
Перед уходом он спустился-таки в подвал. Не для дела – дело было решено наверху, у кульманов. Для себя, как ездил на Пироговку для себя. Куб стоял за свинцовым стеклом, чёрный, матовый, со стержнями, погружёнными внутрь, и был мёртв, как и положено быть кубу с погружёнными стержнями. Но теперь Волкову было известно то, чего он не знал в мае: внутри этого мёртвого куба лежит почти весь уран страны, и куб этот не просто эксперимент, а ещё и склад – единственное место, где остаток конголезской руды хранится не на полке, а в деле. Если завтра понадобится материал на бомбу, его будут вынимать отсюда, из этой кладки, разбирая её блок за блоком. Доказательство принципа окажется ещё и неприкосновенным запасом. Куб дышал в мае. Теперь он лежал тёплый и молчал, и в молчании его было больше смысла, чем в дыхании.
В самолёте Волков откинул спинку и закрыл глаза. За переборкой молчал Власик. Под крылом гряда за грядой уходил на север Урал, и под каждой грядой могла лежать руда, а могла не лежать.
Наступление он выиграет. Конев почти готов, фронт сдвинется, сводка принесёт новые цифры, и он подчеркнёт их карандашом. Это была война, которую он умел вести.
А под крылом лежала другая – та, у которой ещё не было ни фронта, ни сводок, ни даже уверенности, что противник в ней воюет. Её нельзя было взять манёвром или внезапностью. Только копать раньше и дольше.




























