Текст книги "Не мирный атом (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Глава 33
Груз
Корветтен-капитан Хайнц Лемке принял свою лодку и свой груз в Лорьяне, в бетонном бункере, куда не доставали английские бомбы, и в первый же день понял, что повезёт не оружие, а надежду – а надежда тяжелее любого металла.
Лодка была старая, большая, из тех океанских, что строились для дальних походов и плохо годились для тесной свирепой драки в Атлантике, где теперь властвовали союзники. Её и отрядили в дальний поход – самый дальний, какой только бывает: вокруг половины земного шара, в Японию. Из лодки выпотрошили часть торпедных запасов, часть аккумуляторов, всё, без чего можно обойтись, и на освободившееся место уложили груз, ради которого затевался весь этот безумный по дерзости рейс через три океана и две войны.
Лемке знал, что везёт, – ему полагалось знать, хотя предписано было не любопытствовать. Радиолокационная аппаратура – несколько комплектов, упакованных в промасленную бумагу и опечатанных. Оптика для перископов и дальномеров, японцам нужная позарез. Чертежи – толстые тубусы, опечатанные сургучом, в которых, как догадывался Лемке, лежало то, чего японцы сами не умели: схемы новейших машин, двигателей, может, того ракетного оружия, слухи о котором ходили по флоту. И сам двигатель – авиационный, мощный, в разобранном виде, образец, по которому японцы должны были наладить своё производство. Всё это – техника, инженерия, мысль, сгущённая в металл и бумагу, – и было настоящим грузом. Германия не могла послать Японии ни одной дивизии через три океана. Но могла послать вот это – своё умение, упакованное в трюм подлодки. Кровью Германия с Японией не делилась. Делилась чертежами.
Лемке думал об этом, стоя на мостике в ночь выхода, когда лодка тихо выскользнула из бункера в чёрную воду залива и пошла на запад, в Атлантику, чтобы потом повернуть на юг. Он думал о том, что везёт по сути не груз, а политику. Что где-то в Берлине решили задобрить далёкого союзника, который обижен и ропщет, и вместо солдат, которых не послать, шлют ему железо и чертежи – подачку, обёрнутую в слова о великой дружбе. Лемке не знал – да и не его ума было дело, – что за этим грузом стоял прямой торг на самом верху: что Япония требовала от Германии вступить в войну с Америкой, а Германия, не желая и не могущая такой войны, откупалась вот этим – техникой вместо крови, чертежами вместо дивизий. Лемке всего этого не ведал. Но он чуял существо дела и без посвящения в детали, чуял нутром старого служаки: его лодку послали заткнуть чью-то обиду, и груз в трюме – это цена, которую Берлин платит, чтобы не платить большего. Он был моряк, не политик, и политику не любил, но понимал её достаточно, чтобы знать: его лодка, его экипаж, его жизнь – это разменная монета в чьей-то большой игре, ставка в торге между Берлином и Токио, и если он дойдёт, торг состоится, а если ляжет на дно – найдут другую лодку, другого Лемке, и пошлют снова, потому что игра стоит лодок.
Поход был долог и страшен той особой, тягучей страшностью, какой не бывает в коротком бою.
В коротком бою страх вспыхивает и гаснет – атаковал, ушёл, выжил или нет. А здесь страх был ровный, непрекращающийся, длиною в недели. Атлантика кишела врагом. Союзники научились бить подлодки так, как не умели в начале войны: самолёты с радарами находили их даже ночью, даже в надводном положении, когда лодка всплывала зарядить аккумуляторы и глотнуть воздуха; эсминцы с гидролокаторами загоняли их в глубину и держали там, забрасывая глубинными бомбами, пока не кончится воздух или нервы. Лемке вёл лодку, как ведут зверя через лес, полный охотников, – крадучись, по ночам всплывая на минимум, днём отлёживаясь в глубине, обходя стороной всё, что дышало дымом на горизонте. Он не искал добычи – ему запрещено было искать добычу, его дело было довезти груз, а не топить врага. Транспорт, а не охотник. И в этом была особая мука для боевого командира: идти через войну, не воюя, прятаться, уклоняться, бежать – потому что в трюме лежало то, что дороже любой потопленной цели.
Один раз их едва не достали.
Это было в южной Атлантике, у островов Зелёного Мыса, в водах, которые союзники стерегли особенно плотно, потому что через них шли все, кто шёл с севера на юг. Лодка всплыла ночью – надо было зарядиться, аккумуляторы сели, дальше под водой идти было нельзя. И едва она всплыла, едва дизели вдохнули воздух, как акустик крикнул то, чего боятся больше всего: самолёт. Радар самолёта нащупал их в ночи, в кромешной тьме, где человеческий глаз не видел ничего, – нащупал лодку на чёрной воде и пошёл на неё.
– Срочное погружение! – Лемке скатился в люк последним, как положено командиру, и лодка пошла вниз, в спасительную глубину, и Лемке считал секунды, потому что между приказом и спасением лежали те несколько секунд, за которые самолёт успевает сбросить бомбы на то место, где лодка ещё не успела уйти.
Бомбы легли близко. Не накрыли – близко. Лодку тряхнуло, вышибло пробки, погас свет, посыпалось всё незакреплённое, и в темноте, в этой страшной подводной темноте, где люди не видят даже собственных рук, экипаж замер, слушая, не пошла ли вода, не лопнул ли корпус. Лемке стоял в центральном посту, держась за поручень, и думал не о себе – о грузе. Если корпус треснет, если лодка ляжет на дно, всё, что в трюме, – радары, оптика, чертежи, двигатель, вся германская мысль, посланная за тридевять земель, – всё это ляжет на дно вместе с ними, бесполезное, недоставленное, и торг между Берлином и Токио сорвётся из-за одной бомбы, удачно легшей в южной Атлантике.
Корпус выдержал. Вода не пошла. Лодка ушла на глубину, затаилась, и самолёт, покружив и сбросив остаток бомб наугад, улетел – у него кончилось топливо или терпение. Лодка лежала в глубине час, два, три, пока Лемке не уверился, что охотник ушёл, и только тогда осторожно начал всплывать – заряжаться, потому что без заряда лодка была не лодка, а железный гроб, и заряжаться приходилось всё равно, несмотря на охотников, потому что иначе смерть была верной, а с охотниками – только вероятной.
Они уцелели. В тот раз уцелели.
Лодка жила своей тесной, потной, ни на час не замирающей жизнью – той жизнью, какой живёт подводный корабль в долгом походе и какую не вообразит тот, кто не запирался на недели в железной трубе под водой. Сорок человек в пространстве, где негде разойтись двоим. Воздух, который к концу подводного дня становился таким, что спички не горели, а люди двигались медленно, как сонные мухи, экономя кислород. Сырость, от которой не просыхала одежда неделями и по переборкам тёк конденсат. Запах – солярки, пота, гниющей пищи, немытых тел, тот спрессованный лодочный смрад, к которому привыкаешь так, что перестаёшь чувствовать, и который потом, на берегу, не отстирывается из памяти годами. Койки в две смены – один встаёт, другой ложится в ещё тёплое. Еда, которая к середине похода превращалась в подобие еды – хлеб в плесени, который срезали и ели, потому что другого не было. Это была жизнь на пределе человеческого, и люди жили её, потому что были молоды, потому что был приказ, потому что рядом были товарищи, такие же запертые, и эта общая запертость спаивала их крепче любой присяги.
Лемке знал каждого из своих сорока. Старого механика Вебера, который держал дряхлые дизели в живых одной руганью да чутьём, разговаривал с машинами, как с упрямой скотиной, и они слушались его, а больше никого. Молоденького радиста, мальчишку лет девятнадцати, который в первый штормовой переход блевал, не переставая, а теперь сидел у аппаратуры спокойный, обвыкшийся, повзрослевший за поход на годы. Боцмана, державшего экипаж в кулаке без единого лишнего слова. Кока, который из ничего, из плесневелого хлеба и подмокших консервов, ухитрялся сварить что-то, что люди ели и хвалили, потому что горячее в подводной сырости дороже вкусного. Этих сорок Лемке вёз через полмира – и груз, что лежал в трюме, был важен, но эти сорок были важнее, потому что груз можно послать другой, а этих, своих, ему было жаль до той тихой, невысказанной боли, какую командир носит в себе и не показывает никому.
Лемке после, отлежавшись, поднялся на мостик, в ночь, глотнуть воздуха, и стоял, глядя на чёрную воду и чёрное небо, и думал о том, сколько таких лодок не уцелело. Он знал по сводкам – их давали скупо, но он умел читать между строк, – что в Японию ушло уже несколько лодок и что дошли не все. Что эта дорога устлана затонувшими собратьями – лодками, которые везли такой же груз, такую же надежду, и легли на дно где-то в Атлантике, в Индийском океане, у японских берегов, не довезя. Что он идёт по кладбищу, по морскому, невидимому кладбищу подводных лодок, и что его лодка – лишь одна из многих, посланных в надежде, что хоть какая-то дойдёт. Берлин и Токио играли в эту игру, как играют в рулетку: посылали лодку за лодкой, зная, что часть погибнет, и рассчитывая, что часть дойдёт, и эта дошедшая часть окупит погибших. Лемке был фишкой в этой рулетке. Дойдёт – выигрыш. Ляжет – спишут и поставят снова.
Он не роптал. Он был солдат, моряк, и знал, на что шёл. Но в эти ночные часы на мостике, один на один с океаном, он позволял себе думать о странности своего дела: что он, боевой подводник, потопивший в своё время не одно вражеское судно, теперь крадётся через войну, как вор, везя в трюме не смерть, а чертежи. Всю войну его учили искать врага и топить. Теперь его учили врага избегать, прятаться, уходить – потому что в трюме лежало то, что важнее любой потопленной цели. Он не понимал толком, что именно везёт и зачем это японцам так нужно, – не его ума было дело. Он понимал одно: наверху сочли этот груз настолько важным, что снарядили целую лодку с целым экипажем идти через полмира и через две войны, рискуя всем. А раз сочли – значит, важно. И его дело было не рассуждать, важно или нет, а довезти.
И всё же не уходила мысль, что вся большая игра тех, кто послал его, сошлась сейчас здесь, в нём, в Лемке, в его старой лодке, ползущей в ночи через южную Атлантику с грузом промасленных ящиков. Большая игра упёрлась в малое – в то, выдержит ли корпус, хватит ли заряда, не нащупает ли их в следующую ночь ещё один самолёт с радаром. Кто-то в столицах двигал страны и судьбы, а исполнялось всё это здесь, на чёрной воде, руками усталых людей в железной трубе, и зависело от вещей, которых никакая большая игра не учтёт: от удачи, от тумана, от того, в какую сторону повернёт вражеский эсминец.
Лемке докурил, бросил окурок в воду и спустился вниз. Впереди был ещё Индийский океан, где охотников меньше, но и помощи никакой; потом – японские базы на юге, Сингапур или Пинанг, где можно дозаправиться и передохнуть; потом – последний бросок к самой Японии, к Курэ или Йокосуке, мимо американских подлодок, стороживших японские воды плотнее, чем волки овчарню. Дойти предстояло ещё через полмира. И каждая миля этого полумира могла стать последней – для лодки, для груза, для надежды, которую он вёз.
Но пока – корпус держал, заряд набирался, океан был пуст. Пока они шли. И Лемке, ложась на свою узкую командирскую койку в провонявшей соляркой и человеческим телом тесноте, думал перед сном не о славе, не о долге, а об одном, простом, морском: дойти. Довезти. Положить эти ящики на японский причал и сказать: вот, Германия прислала. Остальное – не его забота. Его забота – дойти.
Лодка шла на юг, в ночи, унося в трюме германскую мысль к далёкому союзнику, и была одной из многих, посланных в надежде, и никто – ни Лемке, ни в Берлине, ни в Токио – не знал ещё, дойдёт она или ляжет на дно, пополнив невидимое морское кладбище недовезённых надежд. Это решат океан, и враг, и удача. А пока она шла.
Глава 34
Нейтралы
Молотов приносил мир по частям – не цельный, не готовый, а по кусочкам, по сигналам, по шороху, который шёл из нейтральных столиц, и Волков научился читать этот шорох не хуже сводок с фронта, потому что в нём иногда было больше, чем в сводках.
– Стокгольм оживился, – сказал Молотов, разложив перед собой бумаги. Говорил он, как всегда, ровно, суховато, без интонаций, за которыми любил прятать то, что думал на самом деле, и эту его манеру Волков давно изучил и ценил: Молотов никогда не выдавал своего волнения тоном, и чтобы понять, что он считает важным, надо было слушать не голос, а слова. – После осенней кампании, после Кировограда, в нейтральных столицах переменился ветер. Это заметно по множеству мелочей, которые сами по себе ничего не значат, а вместе значат много. Коллонтай доносит из Стокгольма: к ней стало больше визитов, больше осторожных разговоров, больше тех бесед ни о чём, которые на дипломатическом языке означают прощупывание. Шведы, финны, всякого рода посредники – все вдруг захотели понять, чего хочет Москва, далеко ли она намерена идти, на чём её можно остановить.
– Чуют, куда дует, – сказал Волков.
– Чуют, – подтвердил Молотов. – Нейтрал – это флюгер, товарищ Сталин, и хороший нейтрал чует ветер раньше, чем тот задул в полную силу. Весь сорок первый и сорок второй с нами разговаривали свысока, как с тем, кто, может, и выстоит, а может, и нет. Теперь разговаривают иначе – как с тем, кто, похоже, победит, и с кем поэтому надо заранее быть в хороших отношениях. Это перемена тона, и она дороже любых слов. Тон не подделаешь. Когда нейтрал начинает быть с тобой предупредителен, значит, он уже посчитал в уме исход войны и поставил на тебя.
Волков слушал и думал, что в этом – в этом флюгерном чутье нейтралов – была своя, холодная, безошибочная правда. Швеция, Швейцария, прочие осторожные, отсиживающиеся по краям войны страны не имели сантиментов и не имели иллюзий. Они выживали тем, что точно угадывали, кто возьмёт верх, и заранее склонялись к нему – не из любви, а из расчёта самосохранения. И если теперь они склонялись к Москве, осторожно, на ощупь, по мелочам, – значит, их холодный расчёт уже вынес приговор: Германия проиграет, Россия победит. Нейтралы редко ошибались в таких приговорах. Они ставили на победителя жизнью своей страны и потому считали тщательно.
– Что в Берне? – спросил Волков.
– В Берне интереснее. – Молотов перебрал бумаги. – В Берне зашевелились англичане. Не открыто, разумеется, – через третьи руки, через тех же швейцарцев, через людей, которые как бы сами по себе, а на деле говорят то, что им поручено говорить. И смысл этого шевеления, товарищ Сталин, любопытен. Англичане обеспокоены. Но обеспокоены не тем, что Германия может устоять. Обеспокоены тем, что Россия может зайти слишком далеко.
Волков чуть усмехнулся – невесело, понимающе.
– Старая песня.
– Старая, – согласился Молотов. – Та самая, что Черчилль завёл ещё в сорок первом, когда сказал – нам донесли тогда, – что Бек, по его мнению, опаснее Гитлера. Гитлер был безумец, и безумца все хотели свалить, тут союзники сходились. А Бек – расчётливый, умный, и при нём Германия не рушится в пропасть, а отступает в порядке, медленно, цепляясь. И вот для Черчилля такая Германия – затяжная, неразрушенная – в чём-то даже удобна. Потому что пока Германия стои́т, пусть и отступая, она держит нас, она нас изматывает, она не даёт нам выйти к сердцу Европы слишком быстро и слишком сильными. Черчилль не любит Германию. Но ещё меньше он любит мысль о том, что мы дойдём до Берлина, до Парижа, до середины континента – и встанем там победителями, одни, без него, диктуя послевоенный мир. Вот чего он боится по-настоящему. Не того, что Германия победит, – этого уже никто не боится. А того, что слишком сильно победим мы.
Волков встал, прошёлся по кабинету. Это была важная сводка – важнее иной фронтовой, потому что она обнажала то, что зрело под спудом коалиции, ту трещину, которая в этой войне ещё не разошлась, но разойдётся непременно, как расходится всякая коалиция, едва уйдёт общий страх, державший её вместе. Пока был Гитлер – общий ужас, – все держались вместе. Но Гитлера не стало, его заменил расчётливый Бек, ужаса больше не было, и без ужаса коалиция начинала жить по своей природе, а природа всякой коалиции – распадаться, едва победа становится близка, потому что у победы много отцов, и каждый хочет наследства.
– А ведь это палка о двух концах, Вячеслав Михайлович, – сказал Волков, остановившись. – Британский страх перед нами. С одной стороны – он нам помеха: пока Черчилль боится нашей силы, он будет придерживать второй фронт, тянуть с поставками, торговаться за каждую мелочь, втайне радоваться всякой нашей заминке. Это против нас. Но с другой стороны – тот же страх делает его осторожным и предсказуемым. Боящийся не нападёт. Боящийся будет интриговать, выжидать, подсыпать мелких неприятностей – но на разрыв не пойдёт, пока идёт война с немцем, потому что в одиночку против Германии Англия не выстоит, мы ей нужны не меньше, чем она нам. Значит, он связан. Он будет нас бояться и при этом за нас держаться, потому что без нас ему конец.
– Именно так, товарищ Сталин, – сказал Молотов. – И отсюда вывод: пугать его сильнее, чем он уже напуган, не нужно – спугнём, толкнём на глупость. И успокаивать не нужно – пусть боится в меру, страх держит его сговорчивым по части войны. Нужно ровно то, что есть: чтобы он боялся нас ровно настолько, чтобы держаться за союз, и не настолько, чтобы искать против нас сепаратных ходов с немцем. Тонкая мера. Её и держать.
– Держать, – согласился Волков. Ему понравилась эта формула – боялся ровно настолько. – Англичанин нам не друг и другом не станет, и глупо ждать от него дружбы. Но он нам и не враг, пока есть общий немец. Враг у нас один – за Бугом. Англичанин – это сложность, которую надо учитывать, а не враг, которого надо бить.
– Значит, так, – сказал Волков, останавливаясь. – Картина, Вячеслав Михайлович, складывается вот какая. Немцы воюют от безнадёжности – тянут, отступают, надеются на чудо. Японцы давят на немцев, чтобы те вступили в войну с Америкой, а немцы отбиваются и откупаются. Англичане боятся не Германии, а нас – нашей будущей силы – и втайне были бы не прочь, чтобы Германия попротивилась нам подольше. И все они – немцы, японцы, англичане – все по своим причинам заинтересованы, чтобы война тянулась. Немец – чтобы дожить до чуда. Англичанин – чтобы мы не усилились слишком быстро. Японец – чтобы немец воевал, отвлекая американцев. Каждый тянет за свой конец, и в сумме все тянут к одному: чтобы война длилась.
Он помолчал, и в этом молчании была мысль, которую он не договорил вслух, потому что договорить её было нельзя ни перед кем, даже перед Молотовым.
Все хотели, чтобы война тянулась, – по своим причинам, мелким, расчётливым, корыстным. И он, Волков, тоже хотел, чтобы война тянулась, – но по причине единственной и такой, рядом с которой все их расчёты были мышиной вознёй. Они тянули войну ради передышки, ради позиции, ради торга. Он тянул её ради того, что зрело на Урале и что переменит не расстановку сил, а самую природу силы. Они играли в шахматы и спорили о фигурах. Он ждал, когда на доску ляжет то, после чего шахмат не станет вовсе. И так уж выходило, что их корыстное желание длить войну работало на его собственный, тайный срок: пока немец тянет от безнадёжности, пока англичанин втайне рад этой затяжке, пока японец давит на немца, – война длится, а ему только того и надо. Враги и сомнительные союзники, не ведая того, все сообща выгадывали ему время. Время, которого требовал Урал.
– Что предлагаете делать, Вячеслав Михайлович? – спросил он, отогнав эту мысль.
– Ничего резкого, товарищ Сталин. – Молотов сложил бумаги. – В такой обстановке лучшее – не суетиться. Нам выгодно нынешнее положение: мы побеждаем на фронте, нейтралы к нам склоняются, в стане врага и его пособников разлад. Менять что-либо – значит рисковать спугнуть удачу. Я предложил бы держать с нейтралами тон уверенный, но без высокомерия – пусть видят сильного, но не зарвавшегося. С англичанами – обычную союзническую корректность, ни намёком не показывая, что мы знаем об их страхах. Пусть думают, что мы не замечаем их вознёй в Берне. Знающий и молчащий сильнее знающего и говорящего. А по существу – продолжать делать своё: бить немца, копить силу, идти вперёд. Дипломатия сейчас должна не действовать, а наблюдать и докладывать. Время работает на нас. Зачем подгонять то, что и так идёт в нашу сторону.
– Согласен, – сказал Волков. – Именно так. Не суетиться, не спугнуть, наблюдать. Пусть нейтралы склоняются, англичане боятся, немцы тянут, японцы давят. Пусть все они делают своё, выгадывая нам время и сами того не зная. Наше дело – не мешать им в этом и идти своим путём. Коллонтай – благодарность и указание: принимать всех, слушать всех, не обещать никому ничего определённого, докладывать всё. Тон – уверенного, который никуда не торопится. Нам и вправду некуда торопиться.
Молотов кивнул, собрал бумаги, поднялся. У него была та же, что у Волкова, школа невысказанного – он не спрашивал лишнего, не лез туда, куда не звали, и Волков ценил его за это, как ценят редкое: за умение не знать того, чего знать не положено, и не любопытствовать об этом.
– Ещё одно, товарищ Сталин, – сказал Молотов уже у двери. – Японская тема. До нас дошло – через те же нейтральные каналы, обрывками, – что между Берлином и Токио идёт какой-то торг. Японцы чем-то недовольны, требуют от немцев чего-то, чего немцы не дают, и немцы будто бы откупаются – поставками, техникой. Подробностей нет, одни тени. Но сам факт торга, сам факт японского недовольства немцами – это в нашу пользу. Разлад в их лагере нам на руку. Я распорядился присматривать за этой темой плотнее. Если там трещина – её стоит знать.
– Присматривайте, – сказал Волков. – Всякая трещина у врага – наша прибыль. Но не лезьте туда руками, не спугните. Просто знайте. Знание про чужой разлад иногда дороже самого разлада.
Молотов вышел. Волков остался один и подошёл к окну, за которым лежал привычный кремлёвский вечер.
Он думал о том, как странно устроена эта война на её верхнем этаже, в столицах, в кабинетах, в шифровках нейтральных посредников. Внизу, на фронте, всё было просто и страшно: люди убивали людей за землю. А здесь, наверху, шла другая война – бесшумная, без крови, война расчётов, страхов, тайных желаний, где каждый игрок вёл свою линию, боялся своего, выгадывал своё, и где союзник мог тайно желать тебе не слишком большой победы, а враг врага мог стать орудием против врага. Здесь не было прямых линий. Здесь все были связаны со всеми нитями интересов, и потянув за одну, ты приводил в движение десяток других, в столицах, о которых и не думал.
И посреди этой паутины сидел он – человек, знавший то, чего не знал ни один из игроков. Они все играли в свою сложную, многоходовую игру, считая фигуры, плетя союзы, страшась друг друга, – и ни один из них не знал, что вся их доска, со всеми её тонкими комбинациями, доживает последние ходы. Они играли всерьёз, эти умные, искушённые люди, отдавая игре весь свой ум, – и были все вместе слепы перед тем единственным, что видел он один.
Он отвернулся от окна и вернулся к столу. Всё шло как надо – само, без понуканий. Нейтралы склонялись к нему, англичане боялись его, немцы тянули от безнадёжности, японцы давили на немцев. Каждый вёл свою линию, выгадывал своё – и все вместе, не ведая того, выгадывали ему то единственное, что ему было нужно. Время.
Он придвинул следующую папку. Война наверху шла своим бесшумным чередом, и в ней, как и в той, что внизу, всё пока складывалось в его пользу.




























