444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Не мирный атом (СИ) » Текст книги (страница 20)
Не мирный атом (СИ)
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 14:30

Текст книги "Не мирный атом (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Глава 39
Отбор

Приказ, подписанный в Москве в конце января, до Перми дошёл третьего февраля, и на моторном заводе номер девятнадцать его прочли дважды, прежде чем поверили.

Бумага была короткая. Машинам Незваля выделять моторы вне очереди, отдельной строкой, по особому списку. Пятнадцать штук АШ-82ФН, из свежих, декабрьской сборки, с прямым впрыском, – снять с плана, передать в распоряжение особой приёмки, довести до полной готовности и отправить в Казань, на завод, где воскрешали машину. Срок сжатый. Подпись – та, при которой не переспрашивают.

Директор завода прочёл, положил бумагу на стол, разгладил ладонью несуществующую складку и сказал вслух то, что думали все, кто стоял в кабинете:

– Пятнадцать моторов, – сказал он вслух то, что думали все, кто стоял в кабинете. – Пятнадцать штук, «до полной готовности», вне очереди. А во что мне это встанет, наверху кто-нибудь посчитал? Или это моя забота – посчитать?

Никто не ответил. Отвечать было некому и незачем: приказ такой руки не обсуждают, его исполняют. Директор посмотрел в окно, за которым в морозном пару стоял завод – цеха, из труб которых валил дым, эстакада, по которой ползли платформы, – и подумал коротко, не додумывая до конца: пятнадцать заберут, а расплатится завод чем-то куда большим пятнадцати, и это большее сейчас назовёт ему приёмка, точной цифрой, от которой уже не отмахнёшься. Он отогнал мысль, как отгонял всякую, мешавшую делать дело, и вызвал того, кому предстояло это дело делать.

Старший военпред завода Никаноров пришёл через десять минут – немолодой, сутулый, с лицом человека, который двадцать лет слушал моторы и оттого стал похож на них: сухой, точный, без лишнего хода. Он прочёл бумагу медленнее директора, шевеля губами на цифрах, и, дочитав, не сказал ни про истребителей, ни про фронт. Он сказал про своё:

– Пятнадцать на выходе – это не пятнадцать на входе, – сказал Никаноров. – Тут вся хитрость в слове «наверняка», и цену этого слова я вам сейчас назову, чтоб вы её знали заранее, а не задним числом.

Он говорил медленно, как считают вслух.

– Наш мотор хорош. Швецовский, надёжный, я за серию не краснею. Из сотни явный брак – три-четыре штуки, не больше, остальные девяносто с лишним честно долетают свой срок. Для истребителя любой из них годен: тому мотору жить короткими вылетами, отработал час над передним краем, сел, завтра снова. Откажет – лётчик сядет на брюхо, пересядет в другую машину. Отказ там – беда, но не смерть.

– А тут не то, – сказал директор.

– А тут не то, – кивнул Никаноров. – Тут мотору идти шесть часов без передышки, на потолке, под грузом, над чужой землёй, откуда не сядешь и не пересядешь. И вот на этих шести часах вылезает то, чего на коротком вылете не видать. В ином моторе дремлет слабина – махонькая, с волос, – которая на часовом полёте и не проснётся, доживёт мотор до планового ремонта и никто про неё не узнает. А на шестом часу под нагрузкой она проснётся и мотор станет. Мотор не плохой. Он для войны хороший. Он просто не для этого полёта. А отличить, в котором эта слабина спит, а в котором её нет вовсе, нельзя ни глазом, ни бумагой – только гнать долго и зло, пока сам не покажет.

Он помолчал и договорил то, ради чего завёл счёт:

– Здоровый человек десять вёрст пройдёт всякий. А марафон добежит один из семи – и не оттого, что шестеро больные, а оттого, что марафон не про здоровье, про запас. С моторами так же. Мне из семи хороших нужен один, у которого запас марафонный. Шестеро остальных – не в брак, они на фронт пойдут и отслужат. Но в тот полёт – только седьмой. – Он поднял глаза. – Пятнадцать таких седьмых – это гонять сотню с лишним. Сотню моторов поставить на стенд и держать, пока каждый не выложится. И пока я их держу – они не на фронте. Вот ваша цена, товарищ директор: не пятнадцать моторов, а сотня, задержанная на месяц. Из скольки разрешено отбирать?

– Из скольки надо, – сказал директор. Он понял всё и не стал торговаться. – Читай приказ ещё раз: «до полной готовности». Тут нет цифры на брак. Тут одно слово – наверняка. Бери сколько нужно, хоть полторы сотни, только чтоб пятнадцать на выходе были такими, за которые нас не расстреляют.

Никаноров кивнул. Слово «наверняка» он понял лучше всех в кабинете – своё слово, слово приёмки, – и оттого не радовался тому, что директор уступил без спора: уступить-то легко, а гнать сотню и слушать каждый мотор до дна предстояло ему.

– Мне нужен стенд, – сказал Никаноров. – Отдельный. Не тот, где гоняют серию по три часа и в ящик. Мне нужно гонять каждый долго, на всех режимах, с переборкой после. И люди. Не сдатчики, а мотористы. Лучшие, какие есть. Кто чувствует железо руками.

– Бери, – сказал директор. – Всё бери, что нужно. Один раз тебе такое говорю без спора: бери что хочешь, только сделай пятнадцать, за которые нас не расстреляют.

Стенд стоял в дальнем пролёте, за глухой кирпичной стеной, отдельно от общей линии, где день и ночь ревела серия. Сюда свозили отобранные моторы, по номерам, по ведомости, каждый на своей раме, и здесь их гоняли не так, как гоняют перед сдачей на фронт.

Приёмный прогон серийного мотора был короток: запуск, выход на режим, час-другой под нагрузкой, замер, отсечка, клеймо. Завод торопился, война не ждала, и мотор, отдавший положенное на стенде без явного порока, шёл в ящик и на платформу. Этого хватало для истребителя, которому жить в бою считаные вылеты, которому не долетать до Берлина и обратно, а прикрыть штурмовик над передним краем и вернуться. Для той машины, ради которой пришёл приказ, этого не хватало смертельно.

Никаноров придумал иначе. Он гонял каждый мотор долго – вдвое, втрое против нормы, – и гонял зло: бросал с холостых на взлётный, держал на максимале дольше, чем положено в бою, гонял на высотном режиме, имитируя разрежённый воздух, под которым дизели когда-то и вставали над целью. Он вынуждал мотор показать норов, если норов в нём был. Спокойный серийный прогон норова не показывал – он показывал одно: мотор исправен сейчас, в эту минуту, на земле. А Никанорову надо было знать, как мотор поведёт себя через шесть часов непрерывной работы, на высоте, под грузом, над чужой землёй, откуда нет пути назад, если он встанет. Этого не спросишь у мотора за час. Это выпытывается долго.

И моторы отвечали. Один за другим они выходили на раму, ревели, глотали часы стендового времени – и обнажались. Про каждый Никаноров вёл лист: заводской номер, дата сборки, часы наработки с точностью до минуты, замеры на каждом режиме, чем дышал, где грелся, не пошёл ли гулять расход масла, ровно ли держал обороты на высотном. Листы копились, и по ним, как по историям болезни, отсеивалось стадо.

Из первой полусотни – а директор дал ему отбирать из полусотни, вычтя это из плана и никому наверх про то не написав, – марафонный запас Никаноров нашёл у семерых. Семь из пятидесяти. Остальные сорок три не были браком в том смысле, в каком бывает брак: почти все ушли обратно на общую линию, в ящики, на фронт, к истребителям, и там прослужили бы честно свой срок. Они были хороши для войны. Они были недостаточно хороши для одного полёта без права на отказ. Никаноров отклонил их не за порок, а за то, что запас у них – обычный, фронтовой, а не тот бездонный, какой нужен на шесть часов над чужой землёй. И в этих сорока трёх отклонённых хороших моторах и лежала, штука за штукой, цена слова «наверняка», которое в Москве написали одной строкой, не почувствовав его веса.

Семерых было мало. Директор, скрипнув зубами, дал вторую партию, потом и третью. Мотористы гоняли стенд без выходных, в две смены, и стена дальнего пролёта прогрелась насквозь от непрерывного рёва, и снаружи, в мороз, из-под ворот тёк тёплый пар, будто за стеной дышало что-то большое и живое.

Главным мотористом на стенде Никаноров поставил Свиридова – человека, про которого на заводе говорили, что он мотор слышит, как доктор слышит грудь: приложит и знает. Свиридов был из тех рабочих, что старше своего возраста лицом и моложе руками, – руки у него до старости остались быстрыми и точными, и он делал ими то, чего не умели делать приборы. Прибор мерил обороты, давление, температуру – цифры. Свиридов слышал между цифрами.

Он ходил вдоль ревущих рам, не затыкая ушей, хотя рёв стоял такой, что молодые сдатчики глохли к концу смены, и слушал. Останавливался у одной рамы, стоял, склонив голову, как слушают дальний гром, и говорил Никанорову, наклонясь к самому уху:

– Этот. Слышишь? На переходе с номинала на взлётный – заминка. Чуть-чуть. Микрон. По прибору чисто, а он спотыкается. Не жилец на дальнее.

Никаноров сверялся с листом. По листу мотор был безупречен – все замеры в допуске, наработка честная, ни капли масла мимо. Бумага говорила: годен. Свиридов говорил: нет. И Никаноров вычёркивал мотор. За двадцать лет приёмки он усвоил простую вещь: бумага знает, что было, а Свиридов чует, что будет, и в деле, где нельзя ошибиться, слух старого моториста стоит дороже безупречного листа.

Иногда они спорили. Свиридов браковал мотор, лист держал мотор, и молодой инженер из приёмки, вчерашний студент, горячился: как так, все цифры в норме, на каком основании отклоняем, чем я это в ведомости обосную? И Никаноров отвечал ему устало, не сердясь:

– Обоснуешь наработкой. Погоняем ещё двадцать часов – он себя покажет, и обоснуешь по прибору. А не покажет за двадцать – я его всё равно не пущу, потому что Свиридов слышал заминку, а Свиридов за двадцать лет ошибся два раза. Ты своей ведомостью экипаж на тот свет пошлёшь, если она разойдётся с его ухом. Пиши в лист: отклонён по результатам продлённой наработки. И спи спокойно.

Так, стендом и слухом, часами и ухом, из сотни с лишним моторов набралось наконец пятнадцать – тех, что прошли всё: и долгий злой прогон, и высотный режим, и свиридовское ухо, и переборку после. Переборку Никаноров велел делать всем пятнадцати, даже безупречным: разобрать начисто, промерить каждую пару – поршень к цилиндру, вкладыш к шейке, – подобрать, где можно, потуже, собрать заново и обкатать ещё раз, коротко, проверочно, будто мотор родился второй раз. Мотористы ворчали, работа втройне против сдаточной, но делали: Свиридов, старший над ними, делал молча и первым, и рядом с его молчанием стыдно было ворчать вслух.

Пятнадцать моторов, отобранных из ста с лишним, перебранных руками, вылизанных, – стояли в дальнем пролёте на своих рамах, помеченные особой краской, и ждали отправки. Они были лучшим, что мог дать завод, и они стоили заводу вчетверо больше своего числа: сотня с лишним моторов, застрявших на заводе на срок отбора вместо того, чтобы уехать на фронт в свой день, продлённые часы стенда, две смены без выходных, топливо, сожжённое на прогоне.

Волков приехал в Пермь в конце февраля, без предупреждения, как ездил на объект, – тем же порядком: зашторенные окна, Власик за переборкой, молчание всю дорогу. Ему не нужно было в Пермь по делу. Дело было сделано и без него: приказ выполнялся, моторы отбирались, машина Незваля оживала. Он поехал по той же причине, по какой ездил на Пироговку к раненым и в подвал к мёртвому кубу, – для себя. Чтобы увидеть цену собственной подписи въяве, а не строкой в ведомости.

В дальнем пролёте его встретил Никаноров – сутулый, оглохший за месяц у стенда так, что переспрашивал, – и повёл вдоль рам. Волков шёл молча, глядел на моторы, помеченные краской, слушал рёв последнего, которого догоняли на стенде, и не задавал вопросов, на которые заранее знал ответ. Он спросил одно, то, ради чего приехал:

– Сколько отбраковали ради этих?

Никаноров ответил не сразу – прикинул, честно ли называть цифру, и решил, что честно: человек приехал сам и спрашивает сам.

– Сто девять, товарищ Сталин. Отклонили сто девять, чтобы отобрать пятнадцать.

– И где они, сто девять?

– На фронте, – сказал Никаноров. – Почти все. Они не бракованные. Они хорошие моторы. Просто не для этой задачи. Для истребителя – хоть сейчас, послужат честно. Мы их не выбросили. Мы их… не выбрали.

Волков кивнул. Он смотрел на пятнадцать моторов и видел за ними сто девять отклонённых, застрявших на заводе на месяц отбора и оттого опоздавших к своим машинам, и за теми – те машины, что где-то на других аэродромах простояли лишнюю неделю без сердца. Длинный, никому не предъявляемый счёт, который он носил в себе, прирос ещё одной строкой – не кровавой напрямую, не такой, как никопольские восемьсот, но той же породы: платой за то, чего нельзя было не заплатить.

Он знал то, чего не знал Никаноров, – знал, что понесёт под брюхом машина, ради которой отобраны эти пятнадцать сердец, и оттого цена, которую моторист называл буднично, для Волкова весила иначе. Никаноров думал, что вылизывает моторы для важного дальнего груза. Волков знал, что вылизывает их для конца целого города. И всё равно молчал. Сказать было нельзя; смолчать – можно.

У последней рамы стоял Свиридов – вытирал руки ветошью, той самой ветошью, которой их не отмыть, и смотрел на приезжего без страха и без подобострастия, как смотрит человек, знающий про моторы больше, чем любой начальник. Волков остановился против него.

– Это вы их слушаете?

– Слушаю, – сказал Свиридов.

– И на слух браковали годные по бумаге?

– Браковал. – Свиридов не оправдывался и не гордился. – Бумага меряет, что есть. А я слушаю, что будет. Мотору на дальнее идти – ему мало быть исправным сегодня. Ему через шесть часов, на высоте, под грузом, не сбиться нельзя. Это ухом слышно раньше, чем прибором. Не всегда. Но раньше.

Волков смотрел на него и думал о том, что и здесь, как везде в этой войне, всё упирается в конце концов не в приказ, не в цифру, не в его подпись, а в такого вот человека с ветошью, который слышит то, чего не мерит прибор, и на слух решает – жить или не жить тому экипажу, что сядет в машину с этим мотором. Он мог подписать приказ. Он мог выбить моторы вне очереди, поломать разумную очередь наркомата, заплатить сотней девятью отклонёнными. Но услышать в реве заминку, микрон, спотыкание, из-за которого мотор встанет над Берлином, – этого он не мог, этого не могла никакая власть. Это мог только Свиридов. И вся его, Волкова, огромная воля, двигавшая страну к тому году, до которого надо было дойти, в последней своей точке опиралась на ухо старого моториста, и без этого уха была бы пустой.

– Как вы отличаете, – спросил он, – который выдержит?

Свиридов подумал, как думает человек, которого спросили про то, что он делает всю жизнь и оттого никогда не облекал в слова.

– Никак не объяснить, товарищ Сталин, – сказал он наконец. – Он ровно должен дышать. Как здоровый человек во сне – ровно, без запинки, и не думаешь, что дышит, а он дышит. А больной – тот и во сне дышит так, что слышно: с усилием, с перебоем. Мотор такой же. Здоровый – его не слышишь, хоть он и ревёт. Слышишь только, если что не так. Вот я и слушаю – не как ревёт, а нет ли в реве того, чего не должно быть. Есть – брак. Нет – годен. – Он помолчал и добавил, будто извиняясь за простоту: – Тут наука не поможет. Тут только уши да годы.

Волков кивнул. Он хотел сказать что-то – про то, что от этих ушей зависит больше, чем Свиридов думает, что за этими пятнадцатью моторами стоит нечто, ради чего вся страна кладёт годы, – но не сказал. Нельзя было. Он сказал другое, короткое, чего настоящий Сталин, наверное, мотористу бы не сказал:

– Слушайте хорошо, Свиридов. От вашего слуха зависит больше, чем я вправе вам объяснить. Больше, чем вы думаете. Поверьте на слово.

Свиридов посмотрел на него внимательно – и не переспросил. Он был из тех, кто, всю жизнь работая руками, чует, когда рядом происходит большое и страшное, чего им не говорят. Он только кивнул, коротко, по-заводски, и снова взялся за ветошь.

Уезжал Волков ночью. Завод за спиной дышал в мороз паром и дымом, ревел серией, догонял на дальнем стенде последний мотор из пятнадцати. Всё было сделано правильно. Машина будет. Моторы будут – не серийные, а отборные, перебранные, выслушанные ухом, которого не заменит прибор. Груз будет. Оставалось последнее и самое трудное, о чём он думал всю дорогу обратно, глядя в зашторенное окно на летящую мимо тьму: кто-то должен сесть в эту машину, с этими пятнадцатью отобранными сердцами, и повести её туда, откуда, как честно сказал Голованов, можно не вернуться, – не от вражеской пули, а просто оттого, что не хватит, чем дышать, на обратном пути.

Моторы отобрали лучшие. Их выслушали так, что ровнее не бывает. И всё-таки самый здоровый мотор, дышащий во сне без запинки, давал только шанс – не обещание. Свиридов сам это сказал: раньше, но не всегда. И в зазоре между этим «раньше» и этим «не всегда» помещалось всё, чего Волков не мог отдать ни стенду, ни уху: те несколько человек, что сядут в машину, и та тёмная безлунная ночь, которую придётся ждать, и тот ветер, который или поднесёт их домой, или не поднесёт.

Он вёз обратно в Москву не облегчение – ещё одну строку в своём внутреннем счёте. Сто девять моторов, задержанных на заводе. Машины, что ждали их на фронте лишнюю неделю. Оглохший за месяц Никаноров. Свиридов с его ветошью и слухом. Всё это стоило за пятнадцатью сердцами, которым выпало понести под чужое небо то, о чём знал он один. Счёт был оплачен – оплачен ими, теми, кто ревел стендом в дальнем пролёте; он только подписал, и приехал взглянуть, и увёз с собой их лица, чтобы не свести их к безымянной строке в приказе.

За окном летела февральская тьма. Где-то позади, в Перми, догорал на стенде последний из пятнадцати – дышал ровно, как здоровый человек во сне, и старый моторист, склонив голову, слушал это дыхание и не знал, для чего оно, и хорошо, что не знал.

Глава 39
Вода

Шахту звали «семёркой», и она была полна воды до третьего горизонта. Костромин узнал это не из бумаг (бумаг не было, немцы жгли их организованно), а по звуку. Он подошёл к устью ствола в первое же утро, ещё не сняв шинели с дороги, лёг животом на промёрзшую бетонную закраину и крикнул вниз. И ствол ответил ему не эхом, каким отвечает пустая труба, а тем глухим, коротким, сытым звуком, каким отзывается колодец: голос ушёл вниз, ударился о воду близко, гораздо ближе, чем должен был, и вернулся мокрым. Костромин полежал так с минуту, слушая, и по времени, за которое звук сходил вниз и возвращался, прикинул, не доставая ничего, кроме собственной головы: метров сорок. Ствол глубиной за двести – залит на сто шестьдесят. Немец утопил её почти доверху.

Он поднялся, отряхнул с шинели снег и иней и пошёл смотреть остальное, уже зная, что остальное будет таким же.

Копёр над стволом был взорван – не свален, а именно взорван, аккуратно, в двух местах, чтобы упал внутрь и лёг поперёк устья, загородив его собой. Тот, кто это делал, знал горное дело: не просто разрушил, а сделал так, чтобы разрушенное мешало восстанавливать. Клеть сорвана и брошена в ствол – она где-то там, на дне, под сто шестьюдесятью метрами воды, вместе с оборвавшимся канатом. Насосную станцию не тронули взрывом, но выпотрошили: сняли двигатели, забрали, что можно увезти, а что нельзя – залили водой и разбили кувалдой уже по мёртвому. Подстанцию сожгли. Провода сняли на медь. От электрического хозяйства рудника остались столбы да фарфоровые чашечки изоляторов на них, целые, чистые, ненужные.

Костромин обошёл всё это к полудню и сел на обломок копра, и закурил, и стал думать не о том, как всё плохо (это он уже знал), а о том, с чего начинать, когда всё плохо разом.

Он был горный инженер, откачник, из тех, кого война сделала не строителем, а воскресителем: тридцать лет учился и работал, чтобы руду доставать, а последние два года только и делал, что вытаскивал из-под воды то, что затопили – свои при отходе в сорок первом, чужие при отходе в сорок третьем. Он научился читать затопленную шахту, как доктор читает больного, которого нельзя раздеть: снаружи, по косвенному, по звуку, по тому, как стоит вода в соседних выработках. И то, что он читал в «семёрке», говорило ему простую и тяжёлую вещь: тут не на недели. Тут на месяцы.

Потому что откачать сто шестьдесят метров воды из ствола – это не вычерпать колодец. Это поставить насосы, которых нет. Дать им ток, которого нет, – станция сожжена, а без неё насосы просто железо. Вода в шахте не стоит смирно: её держит не только ствол, её питают горизонты, трещины, водоносные пласты, вскрытые за десятки лет работы, и, пока качаешь, она подтекает со всех сторон, и первые недели ты качаешь, а уровень стоит на месте, потому что откачал ровно столько, сколько натекло. Есть перелом – точка, за которой убыль начинает обгонять приток, и вода наконец трогается вниз, медленно, по сантиметрам в сутки. Но чтобы дойти до этого перелома, надо сначала пережить недели, когда кажется, что качаешь впустую, и когда всякий, кто стоит над стволом и не понимает в этом деле, спрашивает тебя каждый день, почему вода не уходит, и в голосе у него растёт подозрение, что ты либо не умеешь, либо тянешь.

А начальство будет стоять над стволом каждый день. Костромин это знал наверняка: он уже понял, что это за шахта и почему прислали именно его, откачника, а не просто восстановителей.

Это была марганцевая шахта – одна из тех, что рассыпаны по бассейну вокруг Никополя, в стороне от самого города, среди степных посёлков, под которыми лежала руда.

Он докурил, затоптал окурок каблуком в снег и пошёл искать, где тут можно погреться и с кем поговорить: железо железом, вода водой, а первым делом на мёртвом руднике надо найти живых, тех, кто тут был при немце и остался, и узнать у них то, чего не расскажут ни бумаги, ни звук в стволе.

Живых нашлось немного, но нашлись.

В посёлке при руднике, в единственной уцелевшей от пожара половине барака, жили те, кого не угнали и кто не ушёл: старики, бабы, дети да несколько мужиков – таких, каких на фронт не берут, по увечью или по годам. Они встретили Костромина настороженно, как встречают всякого приезжего с портфелем, не зная ещё, кто он, с чем и надолго ли, и оттаяли не сразу, а когда он, вместо того чтобы спрашивать бумаги и списки, спросил про воду: когда затопили, как, при них ли.

При них. Старик по фамилии Гнатюк, бывший при руднике то ли сторожем, то ли смотрителем ещё с довоенных, а при немце – тем же, только без жалованья, рассказал, сидя на своих руках, чтоб не дрожали:

– Весной топили, как погнали их на запад. Не сразу – они сперва думали удержаться, качали ещё, руду брали. А как понял ихний инженер, что не удержат, – так за неделю всё и порешил. Инженер у них был по нашей части, горный, из австрияков, что ли, немец не немец, а по-нашему полсотни слов знал. Ходил тут, как хозяин. Он и распорядился топить.

– С толком топил? – спросил Костромин.

Гнатюк посмотрел на него – понял вопрос, оценил, что приезжий не зря его задал.

– С толком, – сказал он невесело. – Насосы сперва сам осмотрел, что снять – снял, что не увезть – велел бить. Клеть в ствол пустил, канат обрубил. Копёр рвал сам, закладку ставил – я видел издали, не подпускали. И воду не просто пустил, а по уму: открыл, что надо, закрыл, что надо, чтоб натекло быстрей и глубже. Он эту шахту знал. Он тут при немце два года хозяйновал, каждый ходок облазил. А напоследок, сказывали, ушёл в Никополь мосты рвать – у сапёров, что держали переправы до последнего, он и был за старшего. Топил не абы как – топил, как топит тот, кто сам бы её и поднимал, а раз не ему – так чтоб и другим не досталось скоро.

Костромин слушал и ловил себя на нехорошем, почти стыдном чувстве: на уважении. Тот, кто топил «семёрку», был не вредитель, крушащий сослепу, а мастер его же ремесла, работавший грамотно и зло, и всё, что он, Костромин, будет тут делать месяцами, – это разгадывать и переигрывать работу другого горного инженера, такого же, как он сам, только по ту сторону. Они не встретятся никогда. Но всю зиму они будут спорить – через воду, через сто шестьдесят метров чёрной стоячей воды, – один тем, как утопил, другой тем, как поднимет.

– А фамилию его не знаешь? – спросил Костромин, сам не зная зачем.

– Кто ж их по фамилиям, – пожал Гнатюк плечами. – Пальца у него не было, среднего, на правой. Говорили, свой же и оторвало, когда где-то шахту рвал. Инженер, а без пальца. – Старик усмехнулся сухо. – Вот и вся его фамилия.

Костромин кивнул и больше не спрашивал. Беспалый горный инженер из австрияков, топивший грамотно, – так топит лишь тот, кто сам бы и поднимал. Этого было довольно. Этого было даже слишком – теперь у воды в стволе появилось лицо, а Костромин не любил, когда у работы появлялось лицо: с лицом трудней.

Одно ещё он выспросил у старика, под конец, – как рудник брали. И Гнатюк, помрачнев, рассказал: тяжело брали. Немец за эти дыры в земле держался так, будто они золотом набиты, а не залитой пустотой, – и положил тут наших много. Был командир, фамилией Пантелеев; так он за эти самые шахты роту умыл – шестьдесят человек, говорили, за неделю. Взяли. А взяли – что? Воду взяли. Пустые затопленные стволы, за которые заплачено шестьюдесятью жизнями, и в которых теперь ему, Костромину, месяцами гнать эту воду вниз, чтоб выяснилось наконец, ради чего платили.

Вот это было хуже беспалого немца. Немец – противник, с ним хоть спорить интересно. А шестьдесят человек, легших за право качать воду, которую ещё качать и качать, – это была не задача, это был счёт, предъявленный лично ему: подними, инженер, чтоб те шестьдесят легли не зря. И этот счёт давил тяжелее ста шестидесяти метров воды.

Вечером он сел и стал считать по-настоящему, на бумаге, при свете коптилки: электричества в посёлке не было, как не было его теперь во всём этом краю, вырванном из-под немца вместе со всеми его столбами и проводами.

Считал он не деньги и не тонны. Считал время и силу.

Сто шестьдесят метров воды. Приток – точно не узнать, пока не начнёшь качать, но по такой шахте, по таким горизонтам – большой, паводковый край, Днепр близко. Значит, мало поставить насос – надо поставить насосов с запасом, вдесятеро против того, что кажется на глаз, чтобы перекрыть приток и ещё осталось на убыль. Насосы – большие, ставные, погружные, каких на всём освобождённом юге по пальцам, потому что свои утопили в сорок первом, а немец добил в сорок третьем. Ток. Насосу нужен ток, много тока, а станция сожжена и подстанция сожжена, и ближняя живая линия – Костромин не знал где, но чувствовал, что далеко, за десятки вёрст, и что тянуть её сюда – отдельная работа, не меньше самой откачки. Люди. На откачку, на монтаж, на восстановление копра, на всё – руки, а рук нет: мужики на фронте, в посёлке одни старики да бабы да дети.

Он сидел над своим листком, где столбиком стояли эти четыре слова – вода, насосы, ток, руки, – и понимал, что каждое из них само по себе есть отдельная война, и что ни одну нельзя выиграть без остальных трёх. Насосы без тока – железо. Ток без насосов – провода в никуда. И то и другое без рук – мёртвые вещи, лежащие на снегу. А над всем этим – вода, которая не ждёт, которая, пока ты собираешь три остальных, тихо стоит в стволе на своих ста шестидесяти метрах и подтекает, подтекает, готовая свести на нет любой недостаточный труд.

И самое злое: всё это – ради вещества, которого тут, под водой, в затопленных горизонтах, лежали миллионы тонн, и которое было сейчас нужнее хлеба. Костромин был не из тех, кому надо объяснять, зачем стране марганец. Он знал без объяснений: марганец – это сталь, а не какая-нибудь, а та, что идёт на броню и на стволы. Без марганца сталь хрупка, без брони и стволов нет армии, а армия сейчас, зимой сорок четвёртого, стояла где-то далеко на западе и, по слухам, наступала, и ей эта броня была нужна не через год, когда он, Костромин, по всем правилам поднимет «семёрку», а сейчас, вчера, позавчера.

Вот в чём была вся тяжесть. Не в том, что трудно, – трудно ему было не впервой. А в том, что руду ждали немедленно, а вода уходит по сантиметрам, и между «немедленно» и «по сантиметрам» лежала пропасть, которую нельзя перешагнуть ни приказом, ни криком, ни расстрелом, – только временем и силой, которых не было.

Он потушил коптилку, чтоб не жечь зря керосин, и лёг не раздеваясь, и в темноте ещё долго слушал, как за стеной воет ветер, и думал о простой физической вещи: где-то на Урале стоят печи, готовые варить броневую сталь, и им не хватает того, что лежит тут, под водой, в затопленных горизонтах. Марганца. Без него сталь хрупка, а хрупкая броня – не броня. Вся цепь уложилась у него в голове в одну прямую линию: чёрная вода в «семёрке», под ней руда, из руды уральская плавка, из плавки броня, а в конце – весенний фронт, до которого этой броне ещё ехать и ехать, но который без неё не сдвинется. И начиналась эта линия здесь, у него под ногами, с воды, которую надо было согнать вниз.

С этим он и уснул. А наутро встал и пошёл к стволу – начинать невозможное, потому что другого всё равно никто за него не начнёт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю