Текст книги "Не мирный атом (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Глава 29
Город
До Кировограда было двадцать восемь километров, когда Дроздов в последний раз считал, и за двенадцать дней эти двадцать восемь сошли почти на нет, оплаченные так, что лучше было не считать, чем сошли.
Балка, которую брали в дождь, оказалась не последней и не предпоследней. За ней была другая, за другой – высота с отметкой, которую Дроздов запомнил на всю оставшуюся жизнь, потому что на ней остался Гриднев. Снайпер, тамбовский, неграмотный почти, переживший Зеленовку, переживший лето, осень, две балки и хутор без названия, замечавший всё, и это умение замечать держало его живым там, где другие давно легли, – Гриднев лёг на безымянной высоте за три дня до города, от шального осколка, прилетевшего уже на исходе боя, когда высоту взяли и можно было встать в полный рост. Он и встал. И осколок нашёл его, стоящего, последним подарком того боя. Дроздов потерял в нём не подчинённого – он подчинённых терял десятками, – а того единственного, с кем грыз сухарь в одном окопе и сидел плечом к плечу, двое живых среди тех, кто уже не встанет. Это была отдельная, своя потеря, не входившая в сводки.
Сам Дроздов, старший лейтенант, командовал батальоном с весны, с Никополя, и в этом батальоне к исходу пути числилось полторы роты вместо трёх. Он вёл их дальше, к городу, потому что приказ был идти к городу, а других приказов не отменяли.
Никто им не объяснял, почему на остальном фронте тихо, а у них нет. Слух про замирение, проползший по окопам две недели назад, давно увял, не подтвердившись ничем, кроме того, что с севера и в самом деле перестало доноситься, а у них гремело по-прежнему. Солдаты, люди привычные не верить хорошему, рассудили просто: где-то, может, и замирились, а до нас не дошло, у нас своя война. И шли дальше, к городу, в холодном октябрьском дожде, который сменил сентябрьский и был злее.
Дроздов не знал – и не мог знать, – что их участок выведен из-под перемирия одной строкой, вписанной в Москве рукой, которой он никогда не увидит: «боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа». Он не знал слов «естественный рубеж». Для него рубежом был город, до которого осталось идти, и он шёл к нему не потому, что так решили весы где-то наверху, а потому, что впереди был город, а сзади – те, кто уже не дойдёт, и за тех, и за город надо было идти.
Город они увидели на тринадцатый день, под вечер.
Он лежал в неглубокой котловине, дымный, серый, с торчащими трубами и обломанной колокольней, – обыкновенный южный город, каких они прошли уже десяток, ничем не примечательный, кроме того, что это был он, тот самый, к которому шли двенадцать дней, теряя людей балка за балкой. Дроздов смотрел на него с гребня в трофейный цейсовский бинокль, снятый с убитого немца ещё летом, и не чувствовал ничего того, что полагалось бы чувствовать, – ни торжества, ни даже облегчения. Чувствовал усталость, тяжёлую, до костей, и ещё – холодную, деловую злость на то, что город придётся брать, а брать город всегда дороже, чем поле, потому что в городе каждый дом – дот, каждый подвал – гнездо, и немец, отходя, цепляется за камень руками.
– Будут держать? – спросил рядом Пушкарёв, новый ротный, пришедший с маршевой неделю назад и уже обстрелянный так, что от прежней необмятости не осталось следа.
– Будут, – сказал Дроздов. – Но недолго. Видишь, жгут?
Над городом в нескольких местах поднимались не пожары боя, а другие дымы – чёрные, жирные, ровные. Так горят склады, которые поджигают свои, уходя. Так жгут то, что не успеть вывезти и нельзя оставить. Дроздов знал эти дымы. Они означали, что немец город не держать собрался, а оставлять, – что приказ у него не «стоять насмерть», а «отойти, разрушив». И это было хорошо и плохо разом: хорошо – потому что не будет недельной мясорубки за каждый квартал; плохо – потому что отходящий немец оставляет за собой выжженную землю, мины в каждом доме, фугасы под мостами, и входить в такой город страшнее, чем брать обороняемый, потому что обороняемый хоть стреляет в открытую, а оставленный убивает исподтишка, из-под пола, из стены, через неделю после того, как ушёл последний немецкий солдат.
Ночью пришёл приказ – не от Дроздова зависевший, спущенный сверху, с тех высот, где двигали не роты, а армии. Утром общий штурм. Танки придаются. Город охватить с севера и юга, отрезать дорогу на запад, не дать гарнизону уйти организованно, а кто не уйдёт – взять в городе.
Дроздов прочёл, что досталось его участку, при свете коптилки, и понял, что им – окраина, та, что ближе, рабочая слобода у железной дороги, домишки, заборы, огороды. Не центр, не вокзал, не то, за что дадут ордена. Окраина. То, что надо взять первым, чтобы по нему пошли другие, и где первым же и ляжет больше всего, потому что первый всегда платит за тех, кто войдёт по расчищенному.
Он не стал будить людей раньше нужного. Пусть спят. На войне сон – единственное, чего нельзя добрать потом, и Дроздов берёг сон своих солдат, как берёг патроны, зная цену и тому, и другому.
Штурм начался в шесть, в серой мокрой мгле, как всё на этой войне начиналось.
Сперва ударила артиллерия – долго, плотно, перепахивая немецкую окраину, и Дроздов лежал за насыпью и слушал свой огневой вал с той смешанной благодарностью и страхом, с какой пехота всегда слушает свою артиллерию: благодарностью – за то, что бьёт по тем, кого тебе сейчас атаковать, страхом – за то, что ляжет коротко, по своим, как ложилось не раз. В этот раз легло хорошо. Артиллеристы за два года научились класть точно, и вал пошёл вперёд ровно, как гребёнка, расчищая дорогу, и Дроздов поднял своих следом за ним, в тот зазор между разрывами и атакой, который и решает дело, – встал и пошёл, и за ним встала и пошла его полторы роты, через насыпь, через огороды, к первым домам слободы.
Дальше было то, что Дроздов знал наизусть и чего не пожелал бы никому. Городской бой – это не цепи и не поле. Это десяток коротких, злых, отдельных схваток, идущих одновременно и невидимых одна другой: за этот дом, за тот сарай, за угол, за подвал. Командир в таком бою не командует – он не видит дальше своего угла. Он может только подготовить людей заранее, разбить на штурмовые тройки, как учили по новым наставлениям – тех, что пошли по армии в этом году, с разделением ролей, с гранатой вперёд автомата, с прикрытием на каждом шаге, – и отпустить их, и драться вместе с ними за свой собственный угол, надеясь, что соседние тройки делают своё.
Тройки делали. Это Дроздов отметил даже в горячке боя, тем краем сознания, который у командира никогда не отключается: люди дрались грамотно. Не лезли в лоб, не бежали толпой под пулемёт, как бежали в сорок первом и сорок втором, оставляя под каждым домом по отделению. Они работали – забрасывали гранатой, входили после разрыва, прикрывали друг друга, обходили. Их учили этому полгода, и наука, оплаченная чужой кровью год назад, сегодня сберегала их собственную. Дроздов видел, как тройка Сёмушкина взяла дом, из которого бил пулемёт, не потеряв ни одного: граната в окно, рывок, очередь в дыму – и пулемёт замолчал, а трое живых пошли к следующему дому. Год назад этот дом стоил бы отделения. Сегодня он не стоил никого.
К полудню слобода была их. Немец отходил – огрызаясь, цепляясь, оставляя заслоны, но отходил, и видно было, что отход этот не бегство, а порядок: он отступал из города по плану, выводя главные силы на запад, по той самой дороге, которую Дроздову не было приказано перерезать, потому что перерезать её должны были танки, охватом, севернее и южнее. И Дроздов, взявший свою окраину, мог теперь только смотреть, как делается большое дело, которое было уже не его делом, а тех, кто двигал армии.
И большое дело делалось. К вечеру с севера и юга подошли танки – не его забота, чужая, но он видел в бинокль, как они идут, как замыкают, и понимал, что немцу в городе остаётся либо успеть выскочить по последней не перехваченной дороге, либо остаться и попасть в мешок. Немец, как всегда у Бека, успел. Не весь – арьергарды, заслоны, не успевшие отойти роты остались в городе и были взяты или перебиты, – но главные силы выскользнули, организованно, по-немецки, бросив технику, которую не вывезти, взорвав за собой мосты. Кольцо замкнулось на пустоте больше, чем на войсках. Город взяли. Гарнизон – наполовину.
Это Дроздов узнал потом. А пока, к ночи после штурма, его полторы роты вышли к центру, к разбитой площади, на которой уже стояли чужие танки и ходили чужие пехотинцы – соседи, вошедшие с другой стороны, – и стало ясно, что город взят, что брать больше нечего, что можно встать и не идти дальше. Дроздов остановил своих у обгорелого здания с сорванной вывеской и сам прислонился к стене, и только тут, прислонившись, понял, как устал, – ноги не держали, и он сполз по стене и сел на корточки, и сидел, глядя на взятый город, в котором кое-где ещё постреливали, добивая последние очаги.
Город горел. Немец, уходя, поджёг что мог, и теперь огонь делал свою работу за него, доедая то, что он оставил. Пахло гарью, толом, горелым тряпьём, тем особым запахом взятого города, который ни с чем не спутаешь и который остаётся в памяти дольше лиц. Где-то плакал ребёнок – живой, городской, чудом уцелевший в подвале, и этот плач был первым мирным звуком, который Дроздов услышал за тринадцать дней, и от этого плача у него защипало в глазах, чего не было ни разу за всю осень, ни на одной балке, ни даже когда лёг Гриднев.
– Взяли, товарищ старший лейтенант, – сказал Пушкарёв, садясь рядом. Лицо у него было чёрное от копоти, и по этому чёрному шли светлые дорожки – он плакал и не замечал, что плачет, как не замечают этого смертельно усталые люди. – Взяли всё-таки.
– Взяли, – сказал Дроздов.
Он не чувствовал того, что, наверное, чувствуют в книгах, когда берут город. Не было ни ликования, ни гордости, ни даже толком радости. Было пустое, выжженное место там, где полагалось быть этим чувствам, и в этом пустом месте плавала одна тупая, усталая мысль: дошли. Двадцать восемь километров, двенадцать дней, балка за балкой, и Гриднев на безымянной высоте, и те, кто остался на других высотах, безымянных и именованных, – всё это сошлось в один взятый дымный город, и теперь можно было сесть на корточки у стены и не идти дальше. Хотя бы сегодня. Хотя бы эту ночь.
Он не знал, и никто из его солдат не знал, что их город – последнее, что добирали на юге перед тем, как замолчать. Что где-то в Москве человек, которого они никогда не увидят, ждал именно этого – выхода к городу, к «естественному рубежу», – чтобы поставить точку в южном наступлении и спрятать его, уже завершённое, за оговоркой в дипломатической бумаге. Что их тринадцать дней пути, их балки, их Гриднев – всё это было «доведением начатого до естественного рубежа», строкой в ноте, разменной монетой большой игры, в которой Кировоград был не целью, а козырем, выложенным на стол в Стокгольме. Они этого не знали. Они взяли город, потому что был приказ взять город, и заплатили за него, потому что за города платят, и сидели теперь на его развалинах, не ведая, что их кровь уже зачтена и записана в графу, которой они никогда не увидят.
Дроздов привалился затылком к холодной стене и закрыл глаза. Ребёнок в подвале всё плакал, и кто-то из солдат пошёл на этот плач – вытаскивать, спасать, делать то немногое человеческое, что остаётся делать в взятом городе. Город догорал. Война на этом участке кончилась – не вся, на две недели, но кончилась, и Дроздов знал, что завтра или послезавтра придёт приказ остановиться и закрепиться, и наступит та странная, ватная тишина, которая приходит после долгого боя и в которую сначала не веришь.
Он не знал, что тишина эта придёт ровно потому, что вышел срок чужому, выторгованному в Стокгольме перемирию. Он думал, если думал вообще, что тишина придёт потому, что взяли город и дальше идти некуда. И в этом он был по-своему прав, прав той окопной правдой, которая не знает про ноты и сроки, но знает про балки и про то, сколько стоит дойти. Для него война кончилась не потому, что в Москве кто-то закрыл окно, а потому, что он дошёл до города. И это было единственное объяснение, которое ему было нужно, и единственное, которое он принял бы.
Где-то высоко, в мире карт и нот, его тринадцать дней превратились в одну строчку донесения: «Кировоград взят, войска вышли к рубежу, продвижение прекращено». Строчку эту прочтут несколько человек, и один из них, тот, что в Москве, отметит про себя, что юг сделал своё, что окно отработало, что точку можно ставить. И не будет в той строчке ни Гриднева, ни балок, ни ребёнка в подвале, ни чёрных дорожек на лице Пушкарёва – ничего из того, чем эта строчка была оплачена. Так уж устроены строчки. Они вбирают в себя кровь и не сохраняют её вида.
Дроздов сидел у стены взятого города и не думал ни о каких строчках. Он отдыхал – впервые за тринадцать дней, всем телом, всей выжженной душой, отдыхал тем тяжёлым отдыхом, который не приносит лёгкости, а только отмечает, что страшное на сегодня кончилось. Завтра будет другое. Но это завтра. А сегодня город был взят, ребёнок был жив, Пушкарёв был рядом, и можно было сидеть и не идти.
Он так и уснул, сидя, привалившись к стене горящего города, который взял, не зная, что взял его для того, чтобы где-то далеко поставили точку в строке.
Глава 30
Сальдо
Войну Волков научился читать как бухгалтер – по сальдо, по тому, что осталось в остатке, когда отшумит и осядет, и операция под Кировоградом легла на стол ровно таким остатком: сухим, посчитанным, лишённым того грохота, в котором её брали.
Докладывал Василевский. Начальник Генерального штаба стоял у карты – немолодой уже, но прямой, с тем спокойным, без рисовки достоинством, какое бывает у людей, знающих своё дело до дна и оттого не нуждающихся ни кого убеждать. Волков ценил его именно за это. После Шапошникова, которого схоронили в прошлом году и которого Волкову не хватало порой так остро, будто потерял он не начальника штаба, а что-то от собственной опоры, – после Шапошникова Василевский оказался той же породы: тихий, точный, не любитель громких слов, штабист милостью божьей. Школа была одна, шапошниковская, и Волков, слушая Василевского, иногда ловил в его оборотах покойного старика и не мешал себе на секунду об этом подумать.
– Итог южной операции, товарищ Сталин, – говорил Василевский, и указка его шла по карте ровно, без суеты. – Кировоград взят. Войска вышли к предполью Южного Буга на широком фронте, местами зацепились за восточный берег. Продвижение от исходных позиций – до сорока километров, по оси главного удара. Освобождена территория, узел дорог, железнодорожная станция. С военной точки зрения рубеж, который нам был назначен, достигнут, и достигнут в срок.
Он сделал паузу – короткую, ту, которой опытный докладчик отделяет хорошее от того, что хорошим не было.
– Теперь оборотная сторона. – Теперь цена, товарищ Сталин. – Василевский не любил эту часть доклада, но никогда её не пропускал. – Операция обошлась нам дороже Никопольской – город брали в уличных боях, а улица всегда дороже поля. По неполным ещё данным, безвозвратные потери на кировоградском направлении – около полутора тысяч убитыми и пропавшими без вести. Раненых – порядка пяти тысяч. Тяжелее всего пришлось пехоте, штурмовавшей сам город: некоторые батальоны вышли к концу в половинном составе и меньше. Танковые бригады потеряли до трети машин, часть на минах и противотанковых пушках в городе, часть по технике на марше. Для операции такого размаха это, товарищ Сталин, по нынешним нашим меркам терпимо – но за каждой единицей этой цифры стои́т человек, и я обязан вам её назвать полностью.
Волков слушал, не отводя глаз и не морщась. Он давно приучил себя не отворачиваться от этой графы, потому что отвернуться значило солгать себе, будто пространство на карте достаётся даром, а оно достаётся вот этим – полутора тысячами, которых уже нет, и пятью, которых латают по госпиталям. Полторы тысячи за город и сорок километров. По меркам той войны, которую он один помнил, – где за такое платили десятками тысяч, – это было чудом экономии, ради которого он и бился все эти годы, переучивая армию воевать не мясом, а умением. Но чудо считалось в живых людях, и он не позволял себе забыть об этом за округлостью цифры. Он не записал её – он её запомнил, как запоминал все такие цифры, и она легла к прежним, к никопольским восьмистам с лишним, к длинному, не предъявляемому никому счёту, который он носил в себе.
– Дорого, хоть и могло быть дороже, – сказал он только. – Но не впустую, если из этого вышел рубеж к сроку. Дальше.
– Окружения гарнизона не получилось. Мы замкнули клещи западнее города, но замкнули на сутки позже, чем требовалось для полного котла. Противник начал отход заблаговременно – раньше, чем мы обозначили охват. К моменту смыкания главные его силы были уже выведены. В кольцо попали арьергарды, тыловые части, брошенная техника. Гарнизон уничтожен или пленён примерно наполовину; вторая половина ушла на запад организованно, с тяжёлым вооружением, и сейчас закрепляется на следующем рубеже, за Бугом.
– Опять ушли, – сказал Волков. Не вопрос – констатация.
– Опять ушли, товарищ Сталин. – Василевский не отвёл глаз. – Это, к сожалению, закономерность, а не случай. Противник под общим руководством Бека последовательно избегает решительных окружений. Он размещает на угрожаемых направлениях сильные подвижные арьергарды, ведёт разведку нашего сосредоточения и начинает отход прежде, чем мы успеваем замкнуть кольцо. Тактика отступления у него отработана за два года до совершенства. Мы берём пространство – города, узлы, территорию, – но войска противника, его дивизии, в большинстве своём сохраняются и встают на новом рубеже. Война приобрела характер вытеснения, а не разгрома.
Волков слушал и не перебивал. Он знал всё это и без доклада – знал не только из сводок, но и оттуда, из той памяти, где немец в его, прежней истории воевал иначе: тупее, самонадеяннее, лез в котлы, держался за города до последнего по бесноватому приказу и оставлял в этих котлах целые армии. Тот немец был выгоднее. Тот немец проигрывал быстрее, обвальнее, оплачивая чужое упрямство сотнями тысяч пленных под Сталинградом, под Минском, в бесчисленных «мешках». А этот, бековский, не лез. Этот отступал умно, и оттого война с ним тянулась дольше и стоила ровнее – без катастроф, но и без триумфов, без тех великих обвалов фронта, которыми в той истории и была сломлена Германия.
И Волков, единственный, кто мог сравнить две эти войны, думал сейчас то, чего не сказал бы вслух никому: что умный враг, в сущности, ему на руку. Что затяжная, ровная, без обвалов война – это именно та война, которая ему нужна, потому что она даёт время. Время, которого требует то, что зреет на Урале и о чём в этом кабинете знают двое. Если бы немец рухнул, как в той истории, – рухнул бы под Курском, посыпался бы к сорок четвёртому, – война кончилась бы раньше, чем поспеет главное, и победа пришла бы прежней ценой и прежним порядком, без того козыря, что должен лечь на стол в сорок пятом или сорок шестом и переменить не исход войны, а весь мир после неё. Умный Бек, сам того не ведая, тянул войну ровно столько, сколько Волкову было нужно. Враг работал на его срок.
Это была мысль, которой нельзя было поделиться, и Волков, по давней привычке, не дал ей задержаться на лице. Он повернулся к Антонову.
– Алексей Иннокентьевич. Обстановка и предложения Генерального штаба. Что дальше?
Антонов, заместитель Василевского по оперативным вопросам, человек штабной кости, говоривший всегда точно и без воды, развернул свою карту.
– Два варианта, товарищ Сталин. Первый – развивать наступление за Буг, на запад, не давая противнику закрепиться, пока он не уплотнил оборону на новом рубеже. Соблазнительно тем, что немец ещё не осел, оборона его сыровата, и удар сейчас может пройти глубоко. Опасно тем, что наши войска измотаны двумя неделями наступления, тылы растянуты, подвоз отстаёт. И главное – погода. – Он положил рядом метеосводку. – Распутица. Дороги на юге сейчас расходятся под колёсами в кашу. Танки идут, грузовики вязнут, артиллерия отстаёт. Если мы пойдём за Буг немедленно, мы пойдём без надёжного подвоза снарядов и горючего, по бездорожью, оторвавшись от тылов. Это риск увязнуть на полпути, потерять темп и встать там, где нас застанет, – в чистом поле, без подготовленных позиций, под контрударом.
– Второй вариант, – сказал Волков.
– Второй – встать. Закрепиться на достигнутом рубеже, у Буга, привести войска в порядок, подтянуть тылы, накопить запасы, пополнить части. Переждать распутицу и зиму на подготовленных позициях. А весной, собравшись с силами, нанести новый удар – уже не выдохшимися дивизиями с пустыми складами, а свежими, обеспеченными, по подсохшим дорогам. Минус очевиден: мы даём противнику те же месяцы на то, чтобы укрепить свою оборону за Бугом. Он тоже не будет сидеть сложа руки – будет копать, минировать, подтягивать резервы. Мы покупаем себе порядок ценой того, что и он приведёт себя в порядок.
Волков подошёл к карте и долго смотрел на неё – на Буг, на узкую полосу отвоёванного за две недели, на то, что лежало за рекой и что предстояло брать потом.
Прежде чем решать, он проверил доводы сам, не доверяясь докладу на слово, – по той въедливой привычке хозяина, которая отличает того, кто отвечает, от того, кто советует. Подвоз. Он спросил Антонова, сколько суток займёт подтянуть к Бугу запас снарядов на одну наступательную операцию, и Антонов, не заглядывая в бумаги, ответил: при нынешнем состоянии дорог – не меньше двух недель, и то если погода даст. Горючее. Сколько эшелонов в сутки пропускает восстановленная железнодорожная ветка к югу, и сколько нужно. Цифры не сходились: ветка пропускала меньше, чем съело бы наступление за Буг. Пополнение. Сколько обученных маршевых рот готово подать в измотанные дивизии и когда. Выходило, что свежих людей хватит на оборону, но не на новый рывок, – не раньше зимы, когда подготовят. Каждый ответ ложился на одну и ту же чашу весов, и чаша эта была тяжелее.
Соблазн рвануть за Буг был силён – той силой, какой соблазняет всякая инерция успеха: взяли город, идёт, так не останавливайся, дожимай. Этот соблазн губил полководцев чаще, чем осторожность. Волков знал цену зарвавшемуся наступлению, оторвавшемуся от тылов, – знал и из той истории, и из этой. Знал, как красиво начинается рывок и как некрасиво он кончается в грязи, без снарядов, под фланговым ударом отдохнувшего врага. Бек только того и ждал бы, чтобы русские, опьянённые Кировоградом, полезли за Буг по распутице, оторвались, растянулись – и подставились под контрудар, которым этот мастер обороны умел превращать чужой неосторожный успех в чужую же беду.
Нет. Не теперь.
– Встаём, – сказал Волков. – На Буге. Закрепляемся основательно, по-карбышевски: позиции, доты, зимние печки, чтобы солдат пережил холода в тепле, а не мёрз в мокром окопе. Тылы подтянуть, склады наполнить, дороги – где можно – привести в проезжее состояние к весне. Пополнение в части – не сырое, а обученное, по новым наставлениям, тем самым, что уже сберегли нам людей под Кировоградом. Зиму стоим. Копим. Бьём весной.
Он отошёл от карты.
– Пусть и Бек копит за рекой. Пусть роет. Я не боюсь, что он укрепится, – он всё равно укрепится, дай ему месяц или не дай. Я не хочу подарить ему то, чего он ждёт: нашу зарвавшуюся, оторвавшуюся от тылов колонну в грязи. Этого подарка он не получит. Мы наступали всё лето и всю осень, мы прошли от Днепра сюда. Армия заслужила зиму на сухих нарах, а не в болоте за Бугом. Весной она будет сильнее, чем сейчас. А он сильнее, чем сейчас, к весне не станет – ему неоткуда брать, а нам есть откуда.
Василевский чуть наклонил голову – тем сдержанным движением, которым обозначал согласие не подчинённого с начальником, а профессионала с верным решением.
– Это и есть рекомендация Генерального штаба, товарищ Сталин. Встать и копить. Рад, что мы сошлись.
– Готовьте директиву, – сказал Волков. – Войскам – переход к обороне на рубеже Буга, закрепление, подготовка к зимовке. Срок весеннего наступления определим, когда увидим, как встанем и как ляжет снег. Не раньше.
Антонов и Василевский собрали карты. Совещание сворачивалось – буднично, без той приподнятости, какая бывает после взятого города, потому что в этом кабинете города не праздновали, а заносили в реестр и шли дальше. Кировоград был взят, посчитан, закрыт. Сальдо подведено: пространство приобретено, разгром не состоялся, армия цела и встаёт на зиму. Обычное сальдо этой необычной войны.
Уже у двери Василевский, складывая папки, обронил то, что держал напоследок, – не как доклад, а как примечание, по особому, негромкому счёту, которым в этом кабинете проходили дела, не подлежащие протоколу:
– И ещё, товарищ Сталин. По вашему запросу справлялся. На объекте всё по графику. Просили передать: идут в срок, осложнений нет, к назначенному рубежу выйдут.
– Хорошо, – сказал Волков. Только это – «хорошо», ровно, без выражения, тем же тоном, каким принял бы сводку о подвозе фуража.
Василевский кивнул и вышел, не задерживаясь и не придавая сказанному веса, потому что не знал веса того, что сказал. Для него «объект» был одним из сотни секретных предприятий, важным, режимным, но одним из. Что за ним стои́т, знали двое в стране, и Василевский в эту двойку не входил.
Волков остался один.
Он подошёл к окну. За стеклом лежала холодная кремлёвская осень, ранние сумерки, мокрые зубцы стены. Он постоял, думая о том, что из всего сказанного сегодня в этом кабинете – про Кировоград, про Буг, про зиму – самым важным была одна обронённая Василевским фраза, которой никто, кроме него, не придал веса: на объекте всё по графику. Идут в срок, осложнений нет. Для Василевского – рядовая справка по режимному предприятию. Для Волкова – единственное, что по-настоящему имело значение, потому что всё прочее, вся эта война с её фронтами и рубежами, было лишь временем, которое надо было выиграть до того срока, а срок выдерживался.
Где-то на юге его армия вставала на зиму у реки Буг, зарывалась в землю, ставила печки, писала письма. Где-то за этой рекой Бек тоже вставал, тоже зарывался, тоже считал свои убыли и прибыли и готовился к весне. Двое стояли друг против друга через реку и через зиму, и каждый копил силу, и каждый думал, что весной возьмёт своё.
И только один из них знал, что весна, и следующая за ней, и та, что после, – что всё это лишь отсчёт до другого срока, к которому идёт нечто на Урале, и что вся эта война, со всеми её Кировоградами и Бугами, со всеми её сальдо, есть, по большому счёту, способ дотянуть, дожить, доиграть до того дня, когда на стол ляжет козырь, отменяющий все прежние расчёты.




























