444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Не мирный атом (СИ) » Текст книги (страница 12)
Не мирный атом (СИ)
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 14:30

Текст книги "Не мирный атом (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Глава 23
Ямато

Капитан первого ранга Такэдзи Оно командовал самым большим кораблём из всех, что когда-либо строил человек, и за полтора года не сделал из его орудий ни одного выстрела по врагу.

Это знали все. Знал флот, знала страна, знал, как ему казалось, каждый матрос на нижних палубах, отводивший глаза, когда речь заходила о других кораблях – о тех, что гибли. «Ямато» стоял на якоре в лагуне Трука, огромный, белый изнутри, с чистыми коридорами, с офицерской кают-компанией, где подавали рис без червей и где работали вентиляторы, гнавшие прохладу в духоту экватора. На эсминцах, уходивших в ночь к Соломоновым и не всегда возвращавшихся, его прозвали «отель „Ямато“». Прозвище дошло до командования и прижилось, потому что было справедливым. Самый сильный корабль империи провёл войну в лагуне, как драгоценность в шкатулке, которую боятся достать, чтобы не поцарапать.

Его берегли. Так берегут козырь – для решающей сдачи, для генерального сражения, того самого, к которому готовились тридцать лет, в котором линейные флоты сойдутся в дневном бою на дальней дистанции и всё решат большие пушки. Под это сражение его и построили. Девять орудий по сорок шесть сантиметров – таких не было ни у кого в мире, и снаряд каждого весил больше тонны и летал за сорок километров. Но генерального сражения всё не было. Война, на которую он опоздал родиться, шла иначе – её вели самолёты с авианосцев, подводные лодки на коммуникациях, эсминцы в ночных стычках у безымянных островов. Большим пушкам не находилось дня. И «Ямато» стоял.

Оно знал то, чего не говорили вслух даже в кают-компании. Война проиграна. Не сегодня, не завтра, но проиграна – арифметически, как проигрывают шахматную партию за двадцать ходов до мата, когда ещё стоят фигуры, но всё уже сосчитано. Адмирал Ямамото, погибший весной, сказал это раньше всех и яснее всех: с американской промышленностью Японии не сравняться. Они спускают авианосцы быстрее, чем японцы успевают их топить. Они учат лётчиков сотнями там, где у Японии гибли последние ветераны Перл-Харбора, незаменимые. Можно драться с прежним искусством и прежней доблестью – но недолго. Чаша весов уже легла, и легла не туда. Это понимал всякий, кто умел считать. А считать Оно умел.

И вот пришёл приказ, которого не было полтора года.

Адмирал Кога, сменивший Ямамото, решился. Американцы давили у Соломоновых, их крейсера по ночам нагло заходили в проливы, обстреливали японские позиции и уходили, чувствуя себя хозяевами тёмной воды. Их приучили к этой безнаказанности японские же эсминцы – храбрые, но лёгкие, способные укусить, но не раздавить. И Кога решил один раз дать им не укус. Он решил выпустить из шкатулки драгоценность. В ночном бою, на короткой дистанции, в тесноте проливов, где не работает американское превосходство в воздухе, где ночь слепит радар и уравнивает всех, – там тяжёлые орудия «Ямато» из бесполезного музейного чуда становились тем, чем были задуманы: молотом.

Оно прочёл приказ дважды. Потом сложил, убрал и пошёл готовить корабль к тому, для чего тот родился и чего ждал дольше, чем иные люди ждут любви.

Они вышли из Трука в сумерках, чтобы к глухой части ночи быть у пролива. «Ямато» вёл за собой небольшое соединение – два тяжёлых крейсера, лёгкий крейсер, восемь эсминцев, – но все знали, что соединение это лишь свита, а бой будет его, линкора, потому что только его пушки могли решить всё одним залпом. Шли без огней, в радиомолчании, и Оно стоял на мостике, высоко над чёрной водой, и слушал корабль. Корабль шёл ровно, тяжело, без усилия неся свои семьдесят тысяч тонн, и в этой неспешной мощи было что-то от слона, которого наконец вывели из стойла. Машины давали полный ход. Впервые за полтора года полный ход вёл не на учения и не на перебазирование, а на врага.

Разведка не подвела. Около двух часов ночи сигнальщики – лучшие глаза флота, отобранные за остроту зрения, тренированные видеть в темноте, с оптикой, которой у американцев не было, – доложили: корабли. Курс, дистанция. Американское соединение, крейсера и эсминцы, шло проливом, не подозревая, что в эту ночь тёмная вода принадлежит не им. Они шли обстреливать берег, как ходили десятки раз. Они привыкли. Привычка на войне убивает вернее пули.

– Дистанция? – спросил Оно, и голос его был спокоен, спокойнее, чем он сам ожидал.

Ему назвали. Далеко ещё для эсминца, но для «Ямато» – почти в упор. Его снаряд шёл на сорок километров; здесь было меньше двадцати. Промахнуться с такого было всё равно что промахнуться по стене, стоя у стены.

Он отдал приказ ложиться на боевой курс и развернуть башни. Где-то глубоко в корпусе, в башнях, которые весили каждая как целый эсминец, пришли в движение механизмы, и три огромных ствола главного калибра повело в сторону цели – медленно, неотвратимо, как поворачивается голова хищника, наконец увидевшего добычу. Оно почувствовал это движение телом, через палубу, через подошвы – корабль наводил орудия, и вся его масса, вся его столетняя инженерная злость собиралась сейчас в одну точку на тёмной воде, где ничего не подозревали люди на американских мостиках.

Японские торпеды ушли первыми – те самые, кислородные, бесследные, дальнобойные, которых американцы боялись и не могли разглядеть в ночи, потому что они не оставляли пузырькового следа. Эсминцы свиты выпустили их веером и отвернули. А потом заговорил «Ямато».

Оно видел это много раз на учениях и всё равно не был готов. Залп главного калибра не был выстрелом – он был явлением природы. Ночь раскололась. Три ствола ударили почти разом, и вспышка была такой, что на мгновение стало видно всё море до горизонта, чёрные силуэты своих кораблей, белые гребни, и где-то там, вдали, – чужие. Корабль весом в семьдесят тысяч тонн вздрогнул и сдвинулся боком от отдачи, осел и выпрямился, а звук пришёл уже потом, ударил в грудь, в уши, выбил воздух. Запахло сгоревшим порохом, горячим металлом. И три снаряда, каждый тяжелее автомобиля, ушли в темноту по настильной дуге, чтобы через несколько секунд прийти туда, где их не ждали.

Первый же залп накрыл. Сигнальщики доложили попадание, и Оно, подняв бинокль, увидел далёкую вспышку – не свою, чужую, ответную, рождённую его снарядом во чреве американского крейсера. Там, на той стороне ночи, тонна японской стали и взрывчатки вошла в борт корабля, не рассчитанного держать такое, прошла сквозь палубы и разорвалась внутри, и крейсер, ходивший сюда десятки раз как к себе домой, перестал быть боевой единицей в одно мгновение, между двумя ударами сердца.

Дальше была не битва. Битва – это когда дерутся двое. Это была работа.

«Ямато» бил залп за залпом, методично, как молотобоец бьёт по наковальне, и каждый залп находил цель, потому что цели было некуда деться в тесноте пролива и потому что на такой дистанции его пушки не промахивались. Американцы опомнились, открыли ответный огонь – их шестидюймовые снаряды стучали по броне линкора, и Оно слышал этот стук, далёкий, бессильный, как стучит град по железной крыше. Эта броня держала. Она была сделана держать снаряды куда крупнее этих. Американцы били в слона дробью, а слон давил их ногой.

Один за другим чужие корабли вспыхивали и гасли. Где доставал главный калибр, там корабль просто исчезал, разорванный изнутри. Где не доставал – добивали торпеды, пришедшие из темноты бесшумно и поздно замеченные. Пролив осветился пожарами, и в их свете Оно видел то, чего не видел никогда: американские корабли, горящие, кренящиеся, тонущие, – те самые, что год за годом топили японские эсминцы и уходили безнаказанно в свою ночь. Сегодня ночь была не их.

Он не чувствовал торжества – для торжества не было времени, бой ещё шёл. Он чувствовал другое, простое и сильное, чего не знал полтора года: корабль работал. Тот корабль, что простоял войну на якоре, бил врага и попадал, и каждый его залп находил цель, и враг горел. Это было то, ради чего Оно стал моряком тридцать лет назад, ради чего строили этот линкор. Не арифметика, не стратегия – простое, злое, морское: мы бьём, и мы попадаем. Он поймал себя на том, что стискивает поручень так, что побелели пальцы, и что внутри у него, немолодого, сдержанного человека, поднимается что-то горячее и молодое, чему он не давал воли полтора года и чему дал волю теперь.

И всё-таки впервые за полтора года корабль, которым он командовал, делал то, для чего был рождён. Впервые «отель „Ямато“» был не отелем, а боевым кораблём, и его страшные пушки били не по мишеням, а по врагу, и враг горел. И матросы на нижних палубах, подававшие снаряды весом с человека, плакали и кричали что-то, чего нельзя было разобрать в грохоте, и это было не про арифметику. Это было про честь корабля, который полтора года носил позорное прозвище и сегодня смыл его чужой кровью и огнём. Про то, что есть вещи помимо подсчёта, и одна из них – умереть, если суждено, сделав хотя бы раз то, для чего ты есть.

К рассвету всё было кончено. Пролив был пуст – там, где ночью шло американское соединение, теперь плавали обломки и пятна горящей нефти, и японские эсминцы подбирали из воды тех немногих врагов, кого подбирали. «Ямато» не получил ни единой серьёзной раны. Несколько вмятин на броне, оплавленная краска у одной из башен – и всё. Он стоял в светлеющей воде, огромный, невредимый, и ждал приказа возвращаться в лагуну, из которой вышел.

Оно знал, что они вернутся на Трук. Что драгоценность снова уберут в шкатулку, потому что рисковать ею всё равно нельзя – другой такой нет и не будет, промышленность не успеет. Что эта ночь, скорее всего, останется единственной в его жизни и в жизни корабля. Но он знал и другое: к полудню весть об этой ночи долетит до Токио, и в Токио из неё сделают не то, чем она была.

Потому что в Токио считали иначе, чем Оно. В Токио считали не корабли и не снаряды. В Токио считали лица – своё лицо перед народом, перед Императором, перед союзником в далёком Берлине, который второй год отсиживался за чужими спинами и не желал воевать с Америкой. Для тех, кто считает лица, одна громкая победа стоит десяти тихих поражений. Из этой ночи в Токио сделают знамя. Скажут: вот, мы переломили, мы бьём американца на море, чаша качнулась обратно. И понесут это знамя в Берлин – трясти им перед носом у осторожного фельдмаршала, который правит Германией: смотри, союзник, мы своё делаем кровью, а ты? Где твой удар по Америке? Где твой долг?

Оно опустил бинокль. Море светлело, обломки качались на зыби, и от пролива тянуло гарью и нефтью. Он сделал своё дело – дело моряка, чистое, насколько бывает чистым убийство в море. Что из этого дела сделают политики за пять тысяч километров отсюда, в каменных кабинетах, было уже не его заботой.

Он отдал приказ ложиться на обратный курс, к Труку, к лагуне, к шкатулке.

Самый большой корабль в истории человечества развернулся в рассветной воде, невредимый и страшный, и пошёл обратно – спать дальше свою войну, которую он выиграл этой ночью и проиграл вместе со всей страной, ничего в проигрыше не изменив, кроме одного: теперь у Токио был повод. И этот повод поплывёт в Берлин.

Глава 24
Союзник

Японского посла Бек принял в малом кабинете, не в парадном, и это была первая из тех мелких невежливостей, которыми государства говорят друг другу больше, чем нотами.

Парадный кабинет, бывший гитлеровский, Бек не любил и держал для церемоний – для верительных грамот, для фотографов, для тех случаев, когда важно не содержание разговора, а его декорация. Малый кабинет означал дело. Но дело можно вести по-разному, и Бек, назначив генералу Осиме малый кабинет, тем самым тонко понизил уровень встречи: не торжественный приём союзного посла, а рабочий разговор, один из дюжины за день. Осима, человек умный и прослуживший в Берлине годы, понял это в первую же секунду и не подал виду, что понял. Он был слишком хороший дипломат, чтобы обижаться на грамматику дверей.

Они знали друг друга давно. Осима был германофил, искренний, не по должности, – он любил эту страну той прямой и наивной любовью, какой иногда любит чужбину человек, разочарованный в родине, и эта любовь делала его в Берлине почти своим. Он говорил по-немецки чисто, понимал немецкие шутки, знал немецкое вино. При Гитлере он был вхож всюду, друг фюрера, желанный гость в ставке. При Беке его принимали по-прежнему любезно, но что-то неуловимо переменилось – как меняется дом, когда в нём сменился хозяин: те же стены, та же мебель, а воздух другой. Гитлер был союзником по крови, по безумию, по общей ставке ва-банк. Бек был союзником по расчёту, и расчёт этот, как чувствовал Осима, день ото дня всё меньше включал в себя Японию.

– Господин фельдмаршал, – начал Осима, когда отзвучали положенные любезности о здоровье и погоде, – я пришёл с доброй вестью и с просьбой. Сначала весть.

– Я слушаю с удовольствием, – сказал Бек. – Доброй вести в наше время хватает на неделю разговоров.

Осима позволил себе сдержанную улыбку человека, которому есть чем гордиться.

– Императорский флот одержал крупную победу. В водах Соломоновых островов наши корабли в ночном бою уничтожили американское соединение – крейсера, эсминцы, полностью. Наши потери ничтожны. Американцы, привыкшие хозяйничать в тех водах по ночам, понесли тяжёлый удар и отступили. – Он сделал паузу, чтобы цифры и имена осели. – Это не случайная стычка, господин фельдмаршал. Это перелом. Мы показали, что владеем ночным морем, что их превосходство не абсолютно, что и на нынешнем этапе войны Япония способна бить врага и побеждать. Токио ликует. Народ воспрял. Императорский флот доказал, что чаша весов ещё качается.

Бек слушал внимательно, с тем выражением доброжелательного интереса, которое у него ничего не означало, потому что он держал его наготове для любых известий – добрых и дурных, чужих побед и чужих поражений. Он умел слушать так, что говоривший чувствовал себя понятым, не получив при этом ни единого определённого слова в ответ.

– Поздравляю Японию, – сказал он, когда Осима кончил. – Искренне. Хорошая новость, и я рад за ваш флот, который её заслужил. Передайте Токио моё восхищение мужеством ваших моряков.

И замолчал, оставив паузу пустой, чтобы Осима сам шагнул в неё со своей просьбой. Это был старый приём Бека – не подхватывать чужую мысль, а заставлять собеседника тащить её до конца самому, обнажая её вес. Чем тяжелее просьба, тем труднее её договаривать в тишине, и многие, дойдя до сути, сами смягчали то, с чем пришли. Осима этот приём знал и всё же не мог обойти – просьба была не его, она была из Токио, и договорить её он был обязан.

– Господин фельдмаршал, – сказал он, и голос его стал суше, официальнее, – теперь просьба. Вернее, не просьба. Напоминание о долге, который связывает наши державы.

– Я слушаю, – повторил Бек тем же ровным тоном.

– Тройственный пакт. – Осима произнёс эти два слова и дал им повисеть. – Япония второй год несёт на себе всю тяжесть войны с Соединёнными Штатами. Одна. Мы сковываем американский флот, американскую промышленность, американскую армию на Тихом океане – те силы, которые иначе обрушились бы на Европу. Мы платим за это кровью, господин фельдмаршал, большой кровью. И мы вправе спросить: где наш союзник? Где Германия? По букве и духу пакта нападение на одного из участников есть дело всех троих. Соединённые Штаты – враг Японии. По договору они враг и Германии. Но Германия не объявила Америке войну. Германия торгует с нейтралами, бережёт силы, ведёт свою войну на западе и востоке – а с Америкой не воюет. Токио более не может молчать об этом. Токио спрашивает прямо: когда Германия выполнит свой союзнический долг и объявит войну Соединённым Штатам?

Вот оно. Бек выслушал это, не изменив лица, хотя ждал именно этого с той минуты, как ему доложили о просьбе аудиенции, – да что там, ждал не первый месяц. Победа «Ямато» была лишь поводом, удобным предлогом; требование зрело давно и должно было прозвучать рано или поздно. Оно и прозвучало. И теперь надо было отвечать – так, чтобы не сказать ни «да», ни «нет», потому что «да» было гибелью, а «нет» – разрывом с единственным крупным союзником, оставшимся у Германии.

Он не ответил сразу. Он встал, прошёл к окну – медленно, давая себе те несколько секунд, которые человек выигрывает движением, – и заговорил, глядя не на Осиму, а в стекло, за которым лежал серый берлинский день.

– Генерал Осима, – сказал он. – Я отвечу вам как солдат солдату, а не как политик дипломату, потому что вы прежде всего солдат, и я тоже, и нам нет нужды лгать друг другу языком нот. Вы просите Германию объявить войну Америке. Скажите мне как солдат: чем? Какими силами? Германия ведёт войну на два фронта – против России на востоке, против Англии на западе. Оба фронта пожирают всё, что у меня есть, до последнего батальона, до последнего эшелона горючего. На востоке стои́т Сталин, и хотя сейчас между нами краткое затишье, я не обманываюсь: это затишье он использует против меня так же, как я против него, и завтра оно кончится. На западе я держу остров, который не желает держаться, и каждый паром через Канал у меня на счету. Где, по-вашему, я возьму армию и флот, чтобы воевать ещё и с Америкой? Через какой океан я пошлю эту армию? У меня нет флота, способного перейти Атлантику. У меня нет ни одного солдата, которого я мог бы снять с восточного или западного фронта, не оголив его. Объявить войну Америке для Германии сегодня означало бы объявить её на бумаге – пустой жест, который не нанёс бы Америке ни малейшего урона, а на нас навлёк бы всю мощь их бомбардировочной авиации и их флота вдобавок к тому, что мы и так несём. Вы предлагаете мне получить ещё одного врага, не имея чем по нему ударить. Какой в этом смысл – военный, не дипломатический?

Осима выслушал это спокойно. Он ждал именно таких доводов и приготовил ответ.

– Смысл, господин фельдмаршал, в том, что война есть не только пушки. Война есть и воля. Объявив войну Америке, Германия связала бы её политически, заставила бы держать силы в Атлантике, против вторжения, которого не будет, но которого им пришлось бы опасаться. Вы оттянули бы на себя часть того, что сейчас целиком обрушивается на нас. И главное – вы подтвердили бы, что союз жив, что трое стои́т за одного. Народы воюют не только оружием, но и верой, что они не одни. Япония сегодня чувствует себя одинокой, господин фельдмаршал. Это опасное чувство для союзника.

– Опасное, – согласился Бек, по-прежнему глядя в окно. – Я понимаю. И всё же позвольте и мне договорить как солдату. Воля, не подкреплённая силой, – это не воля, это поза. Если я объявлю Америке войну, которую не могу вести, я не свяжу её – я её освобожу. Я дам Рузвельту то, чего ему недостаёт: предлог. Сегодня американский народ воюет с Японией, потому что Япония напала на него в Перл-Харборе, – это его война, понятная и справедливая в его глазах. С Германией Америка не воюет, и значительная часть американцев не желает воевать с Германией: им незачем, мы их не трогали. Объяви я войну – и я подарю Рузвельту единодушие, которого у него нет. Я превращу далёкую европейскую распрю в общеамериканское дело. Я сделаю за него то, что он сам сделать не может, – толкну весь американский исполин в Европу обеими ногами. Вы просите меня, генерал, об услуге, но это услуга не Японии. Это услуга Рузвельту.

Он обернулся наконец и посмотрел на Осиму прямо.

– Я не сделаю Рузвельту этого подарка.

Повисла тишина. Осима понял, что это и есть отказ, – но отказ, обёрнутый так искусно, что предъявить его в Токио как отказ было нельзя. Фельдмаршал не сказал «нет». Фельдмаршал сказал, что объявление войны повредит общему делу, – то есть отказал во имя самой же Японии, во имя союза, заботясь о победе. На это нечего было возразить, не выставив себя глупцом, желающим помочь врагу.

– Я передам ваши слова в Токио, – сказал Осима, и в голосе его впервые проступила усталость – усталость человека, который вынужден носить между двумя столицами требования, в исполнение которых сам не верит. – Но позвольте мне, господин фельдмаршал, сказать уже не от Токио, а от себя. Я люблю Германию. Вы это знаете. Я служу союзу не по приказу, а по убеждению, я верю в него больше многих немцев. И именно поэтому мне горько. Я вижу, что союз держится, пока он выгоден каждому порознь, и распадается там, где требует жертвы. Япония принесла свою жертву – мы воюем с Америкой и платим. Германия жертвы приносить не желает. Я понимаю ваши доводы, они верны, каждый в отдельности верен. Но из верных доводов складывается одна простая вещь: когда союзнику тяжело, его оставляют одного, найдя для этого разумные слова. Я не упрекаю вас. Я только говорю, что запомню этот день. И Токио запомнит.

Бек выслушал это молча. Он уважал Осиму – за ум, за прямоту, за то, что тот в конце сбросил дипломатическую кожу и сказал по-человечески. И именно потому, что уважал, не стал отвечать дешёвыми заверениями в вечной дружбе, которыми политик заткнул бы эту паузу. Он сказал другое – и сказал почти искренне, насколько может быть искренним глава воюющего государства:

– Генерал Осима. Вы правы в том, что каждый из нас в этой войне всё больше один. Но это не злая воля – ни моя, ни Токио. Это природа положения, в которое нас всех загнали. Германия не предаёт Японию. Германия просто не может умереть за Японию, как и Япония, если быть честными до конца, не двинула ни одного полка, чтобы умереть за Германию против России, – а ведь мы вас об этом просили, и вы отказали, и были правы, отказав, потому что война на два фронта погубила бы вас. Мы квиты в нашей осторожности, генерал. Вы поберегли себя от России. Позвольте и мне поберечь Германию от Америки. Это не предательство союза. Это трезвость, без которой ни один из нас не доживёт до конца войны.

Удар был точен, и Осима его принял. Бек напомнил ему то, о чём в Токио предпочитали не вспоминать: что Япония сама, когда Германия просила её ударить по Сибири, по Советам, отказалась наотрез – из той же самой осторожности, в которой теперь упрекала Берлин. Зеркало было поднесено к лицу, и в нём отражалась та же расчётливость, та же забота о себе прежде союза. Возразить было нечего.

– Туше, господин фельдмаршал, – сказал Осима тихо, по-французски, как говорят фехтовальщики, признавая укол. – Мы оба бережём себя. Только моё сбережение уже оплачено кровью на Тихом океане, а ваше – ещё нет. В этом вся разница. Но я её, пожалуй, преувеличиваю.

Он поднялся, давая понять, что аудиенция исчерпана. Бек проводил его до двери лично – мелкая любезность, которой он смягчал крупный отказ, и Осима оценил и это, как оценил всё в этом разговоре, не упустив ни единой грамматической мелочи.

У двери японец обернулся.

– Я доложу в Токио, что Германия изучает вопрос, – сказал он. – Это ведь не будет ложью?

– Это не будет ложью, – подтвердил Бек. – Германия всегда изучает вопрос. Германия будет изучать его столько, сколько понадобится.

Осима понял и эту фразу – последнюю и самую честную из всех, прозвучавших за этот час. «Изучать вопрос» означало хоронить его медленно, с почестями, не объявляя покойником. Так в кабинетах хоронят то, что нельзя ни исполнить, ни отвергнуть вслух.

Он поклонился и вышел.

Бек вернулся к столу, сел и некоторое время сидел неподвижно, глядя на дверь, за которой скрылся посол. Он отбил этот удар, как отбивал многие, – не силой, а уклонением, переводя чужой напор в пустоту. Но он знал, что удар повторится. Токио, раздосадованное, надавит снова, через Риббентропа, через прямые ноты, через все каналы сразу. И каждый раз придётся уворачиваться заново, потому что сказать «нет» окончательно он не мог – Япония, при всей её обузе, оставалась единственным союзником, чьё имя ещё придавало Германии вид коалиции, а не одинокой державы, отбивающейся от всего света. Терять этот вид Бек не хотел. Видимость союза была последним, что отличало его положение от полного одиночества.

Он придвинул бумаги. Японский эпизод был закрыт на сегодня – отложен, как всё, что он умел откладывать. Но в углу сознания, где он держал длинный список вещей, которые рано или поздно его настигнут, прибавилась ещё одна строка. Союзник, которого он не может ни удовлетворить, ни отпустить. Ещё одна тяжесть на весах, и без того перегруженных.

Он взял перо и вернулся к войне, которую вёл, – той, что была у него, а не той, в которую его звали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю