Текст книги "Не мирный атом (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Глава 31
Зимняя линия
Бек тоже подводил сальдо, хотя и не знал русского слова, которым его противник называл этот тихий час расчёта после отгремевшего, – но делал он ровно то же самое, и за тысячу вёрст от кремлёвского кабинета, в своём берлинском, склонялся над той же картой с той же рекой посередине.
Докладывал Меркер. Новый начальник штаба – полковник, взятый по рекомендации Гальдера на место Трескова, которого схоронили в августе в закрытом гробу, потому что бомба заговорщиков, не убившая Бека, не пощадила тех, кто сидел рядом. Меркер был молод для своей должности, точен, исполнителен и ещё не притёрся – Бек чувствовал в нём усердие человека, который доказывает право на пост, и знал, что усердие это пройдёт, уступив место спокойствию, как только полковник освоится. Пока же Меркер докладывал чуть слишком обстоятельно, словно опасаясь упустить мелочь, и Бек не торопил его: пусть привыкает, лучше избыток, чем небрежность.
– Итог кировоградской операции противника, господин фельдмаршал, – говорил Меркер, и указка его шла по карте. – Русские взяли Кировоград и вышли к Южному Бугу. Мы оставили город и отступили на заранее намеченный рубеж за рекой. Потери в людях – в пределах допустимого, главные силы выведены организованно. Потеряна техника, которую не удалось эвакуировать, – её привели в негодность. Потеряны арьергарды прикрытия, оставленные сознательно для обеспечения отхода. С оперативной точки зрения мы отдали пространство, но сохранили войска. Дивизии целы и уже занимают новый рубеж.
«В пределах допустимого». Бек не любил этой формулы, хотя сам же её и насадил в штабную речь. За нею прятались те, кого положили на арьергардах, кого не довезли, кто остался в кировоградских развалинах прикрывать отход. Бек держал точную цену в уме отдельно от сводки: около двух с половиной тысяч человек, считая сознательно оставленные заслоны. Две с половиной тысячи за то, чтобы сохранить дивизии и отойти в порядке. Размен, по его арифметике, выгодный – но он не позволял себе забыть, что выгодный размен оплачен людьми, а не фишками, и в этом была вся разница между ним и теми генералами прошлой войны, что сыпали солдатами не считая.
– То есть всё как обычно, – сказал Бек.
– Как обычно, господин фельдмаршал. По отработанной схеме.
Бек кивнул. Это и была его война – война отработанных схем отступления, в которой каждый отход был выверен, как отход хорошего шахматиста, отдающего пешку, чтобы спасти фигуру. Он не цеплялся за города. Города были пространством, а пространства у России было больше, чем у Германии солдат; разменивать солдат на пространство значило проигрывать, разменивать пространство на сохранение солдат значило тянуть, а тянуть – это всё, что Беку оставалось, потому что выиграть эту войну он давно уже не надеялся. Он надеялся её не проиграть. Точнее – проиграть не катастрофой, а измором, медленно, торгуясь за каждый рубеж, в надежде, что когда-нибудь, на каком-нибудь из этих рубежей, что-то переменится: устанут русские, рассорятся союзники, появится оружие, придёт мир по соглашению, а не по капитуляции. На это он и работал – на длительность, на то, чтобы война тянулась и тянулась, не разрешаясь разгромом.
И в этом, не подозревая о том, он был зеркалом человека в Кремле, который тоже работал на длительность, – только Бек тянул войну от безнадёжности, а тот, другой, тянул её с умыслом, которого Бек не знал и знать не мог.
– Кент, – сказал Бек. – Что с Кентом за эти две недели?
Меркер сменил карту – теперь перед ними лежала Англия, узкая полоса южного побережья, плацдарм между Гастингсом и Истборном, который немцы держали уже год, тот самый дерзкий десант, на который не решился даже Гитлер и на который решился осторожный Бек, рассчитав всё до последнего парома.
– Перемирие на востоке мы использовали полностью, господин фельдмаршал. Две недели тишины на русском фронте позволили перебросить через Канал то, что мы давно не могли перебросить из-за нехватки транспорта: пополнение, боеприпасы, две батареи дальнобойных орудий. Плацдарм укреплён существеннее, чем за весь предыдущий квартал. В этом смысле размен оказался выгодным: мы отдали русским юг, который всё равно не удержали бы, и купили за него усиление Кента, которое иначе растянулось бы на месяцы.
– Подробнее, – сказал Бек. – Что именно успели.
– Перебросили свежий пехотный полк взамен обескровленного, господин фельдмаршал, – тот сняли на отдых. Подали боезапас, которого хватит плацдарму на месяц активных действий вместо прежних десяти дней. Поставили две батареи стапятидесятимиллиметровых, что достают теперь вглубь английской обороны и держат под огнём дорогу, по которой англичане подтягивают резервы к плацдарму. И, что важнее всего, перебросили понтонный парк и сапёров – на случай, если придётся либо расширять плацдарм броском вперёд, либо, напротив, спешно эвакуироваться. Теперь у нас есть и то и другое: и зубы, чтобы огрызаться, и ноги, чтобы уйти, если прикажете. За две недели мы превратили шаткий плацдарм в позицию, которую англичане так скоро не сковырнут.
– Хорошо, – сказал Бек. – Хоть это хорошо.
Бек ощутил тихое удовлетворение – то скупое чувство, какое было ему ещё доступно, потому что больших радостей война не приносила, и он научился радоваться малому: выгодному размену, удачному отходу, выторгованной передышке. Он отдал русским Кировоград и получил за него усиленный Кент. На бумаге сальдо сходилось в его пользу: пространство на востоке, которое ничего ему не стоило, обменено на укрепление позиции в Англии, которая стоила многого. Бухгалтер войны мог быть доволен.
Но Бек не был бы Беком, если бы остановился на этом удобном итоге. Он слишком долго воевал, чтобы доверять сальдо, которое сходится. Война редко бывает столь любезна, чтобы сводиться к простому балансу прибылей и убытков; чаще всего за сходящимся балансом прячется то, чего в баланс не внесли. И он спросил то, что должен был спросить, – не про пространство, а про другое.
– Меркер. Оставьте карту. Скажите мне не про километры. Скажите про русских. Как они дрались под Кировоградом? Не где, а как.
Меркер чуть помедлил – вопрос был не из тех, на которые отвечают указкой по карте. Он сложил указку и заговорил иначе, медленнее.
– Дрались хорошо, господин фельдмаршал. Лучше, чем год назад. Это отмечают все донесения из войск, и отмечают с тревогой. Год, два года назад русский наступал массой – гнал пехоту волнами, лез танками в лоб, заваливал нас телами и оплачивал каждый километр такой кровью, что мы, отступая, утешались хотя бы тем, что обескровливаем его быстрее, чем он нас. Теперь не так. Теперь он наступает умело. Его пехота идёт не толпой, а группами, штурмовыми, с разделением – одни подавляют, другие обходят, третьи закрепляют. Его танки не лезут в лоб на противотанковую оборону, а нащупывают слабое место и охватывают. У него появились новые самоходные орудия – длинноствольные, бьющие наши танки и противотанковые пушки с дистанции, на которой прежде он был беспомощен. Он наладил взаимодействие – пехота, танки, артиллерия, авиация работают вместе, по единому замыслу, чего у него не было и в помине ещё полтора года назад. Говоря коротко, господин фельдмаршал: русский научился воевать. Он перестал быть дубиной и стал клинком.
Бек слушал, и удовлетворение, которое он позволил себе минуту назад из-за Кента, уходило, вытесняемое другим чувством – тем холодным, трезвым беспокойством, которое было ему привычнее радости и которому он доверял больше, потому что оно редко обманывало.
– Вот это, Меркер, – сказал он, – и есть настоящее сальдо кампании. Не Кировоград. Не Буг. Не Кент. А то, что вы сейчас сказали. Русский научился воевать.
Он встал и прошёлся по кабинету – медленно, заложив руки за спину, как ходил, когда думал.
– Понимаете, что это значит? Прежде у нас было одно преимущество, единственное, но решающее, – мы воевали лучше. Качеством. Их было больше, но мы были искуснее, и это искусство уравнивало их числа. Один наш солдат, обученный, спаянный, грамотно ведомый, стоил трёх их, гонимых в лоб. На этом держалась вся моя стратегия – на том, что я могу разменивать пространство на время, отступать, сохранять войска, потому что качественно мы выше и в обороне нам это качество служит вдвойне. А теперь? Теперь они догоняют нас в умении. Медленно, но догоняют. Они учатся – на своей крови, на наших приёмах, на собственных ошибках, которых уже не повторяют. И если так пойдёт, наступит день, когда они сравняются с нами в искусстве. А когда они сравняются в искусстве, нас раздавит их число, потому что числом их всегда было больше, и единственное, что нас спасало, – наше превосходство в умении – растает. Вот чего я боюсь, Меркер. Не того, что они взяли Кировоград. А того, как они его взяли.
Меркер молчал. Возразить было нечего – он сам это видел в донесениях и сам с тревогой об этом докладывал.
– Время работает на них, – сказал Бек тише, уже не для Меркера, а почти для себя. – В этом вся суть. Каждый месяц войны делает их немного лучше, а нас – немного слабее, потому что нам неоткуда черпать, а им есть откуда. Им есть откуда брать людей, им есть откуда брать сталь, и теперь у них появилось то, чего раньше не было, – умение тратить и людей, и сталь с толком. Если эта война продлится ещё год, два – они станут не просто многочисленнее, они станут лучше нас. И тогда конец. Тогда никакие отходы не спасут, потому что нельзя без конца отступать в стране, у которой за спиной целый континент, а у тебя за спиной – Берлин.
Он остановился у окна. За стеклом лежал серый берлинский день, поздняя осень, такая же, как за тысячу вёрст к востоку, в другой столице, где другой человек смотрел в такое же окно.
– Что же делать, господин фельдмаршал? – спросил Меркер. Спросил искренне, не риторически – он был молод и ещё верил, что у фельдмаршала на всё есть ответ.
Бек невесело усмехнулся.
– То же, что мы делаем. Тянуть. Стоять на зимней линии, копить, чем можно копить, латать, чем можно латать. Не дать им весной нового Кировограда. Беречь каждого солдата, потому что нового взять негде. И ждать – ждать того, на что я, признаться, всё меньше надеюсь, но без надежды на что эта война лишается смысла: что прежде, чем русский станет нас сильнее, случится что-то, что переменит игру. Рассорятся союзники. Устанет Сталин. Появится у нас новое оружие – Шпеер обещает, инженеры обещают, все обещают. Или просто кто-нибудь устанет первым и протянет руку к миру. На это вся ставка, Меркер. На то, что время, работающее против нас, отчего-то вдруг остановится прежде, чем доработает до конца. Ставка скверная. Но другой у нас нет.
Он отвернулся от окна.
– Готовьте директиву о зимней линии. Войскам – переход к жёсткой обороне на рубеже за Бугом, оборудование позиций, отепление, накопление. Зиму стоим. Беречь людей. Никаких авантюр, никаких частных наступлений ради сводки – ни одного солдата на ветер. Весной посмотрим, кто кого. А до весны – стоять и копить.
Меркер собрал карты и вышел, унося приказ, который по сути ничем не отличался от приказа, отданного в этот же час за тысячу вёрст к востоку, в кремлёвском кабинете, другим человеком, его смертельным врагом: стоять, копить, беречь людей, ударить весной. Два полководца, ненавидящие друг друга, разделённые рекой, фронтом и войной, приняли в один и тот же осенний день одно и то же решение, потому что обстановка диктовала обоим одно, а война, как ни странно, часто диктует враждующим сторонам одинаковые ходы.
Бек остался один. Он постоял ещё у окна, глядя на серый Берлин, и думал не о Кенте, не о Буге, а о том единственном, что сказал ему сегодня Меркер и что засело занозой: русский научился воевать. В этих трёх словах был приговор – отсроченный, но приговор, и Бек, человек трезвого ума, читал его ясно. Время шло против него. Каждый прожитый месяц приближал тот день, когда умное численное превосходство врага станет неодолимым. И всё, что он мог, – оттягивать этот день, цепляясь за рубежи, выторговывая передышки, надеясь на чудо, в которое верил всё меньше.
Он боялся правильной беды – но не той. Он считал месяцы, что работают на русское превосходство в числе и умении, и не знал, что те же месяцы работают совсем на другое, на той стороне, о чём в его донесениях не было ни строки. Бек готовился к войне, которую понимал. О войне, которой не понимал никто, кроме одного человека за тысячу вёрст к востоку.
Глава 32
Пополнение
Война откатилась за Буг и затихла, и в эту тишину, как вода в оставленный след сапога, медленно потекла обыкновенная жизнь.
Батальон Дроздова отвели на отдых в тот самый Кировоград, который он брал. Это была редкая на войне милость – стоять в городе, который взял, не идти дальше, а остаться, обжиться, отоспаться под крышей, в тепле. Полторы роты, оставшиеся от батальона к концу наступления, разместили на окраине, в уцелевших домах рабочей слободы – той самой, что Дроздов брал первой, дом за домом, две недели назад. Теперь в этих домах, где недавно сидели немецкие пулемётчики, спали его солдаты, и в окнах, которые он заколачивал гранатами, бабы из уцелевших вешали застиранные занавески, и всё это было так странно – так быстро смерть сменилась бытом, – что Дроздов первые дни не верил тишине и просыпался по ночам от того, что не стреляют.
Первым делом была баня.
Её устроили в уцелевшей котельной – натаскали воды, накалили, и батальон мылся посменно, и Дроздов, глядя на своих солдат, голых, тощих, исхлёстанных банными вениками, розовых от пара, не узнавал в них тех чёрных от копоти, страшных людей, что брали город. Война слезала с них вместе с грязью двух недель, и под ней оказывались обыкновенные мужики и мальчишки – белотелые, костлявые, с фронтовым загаром только на лице и кистях, а дальше белые, как все люди, как не на войне. В бане они смеялись, дурачились, хлестали друг друга вениками, орали от горячей воды, и этот смех был дороже Дроздову любого приказа, потому что смеётся только живой и только тот, кто хоть на час поверил, что поживёт ещё.
Потом пришли письма – целый мешок, накопившийся за наступление, когда полевая почта не поспевала за рвущимся вперёд батальоном. Дроздов раздавал их сам, по списку, и видел, как меняются лица: кто хватал конверт и отходил в угол читать, отвернувшись, кто прятал за пазуху, чтобы прочесть наедине, а кто стоял, не получив ничего, и делал вид, что ему всё равно, и это было хуже всего смотреть – на тех, кому не пришло. Себе Дроздов письма не ждал и не получил. Писать ему было некому – мать умерла до войны, жены не завёл, а та девушка, что писала в сорок первом, перестала писать в сорок втором, и он не винил её и не вспоминал, разве вот в такие дни раздачи писем, мельком, без боли.
А на третий день пришло пополнение.
Маршевую роту привели под вечер – сотню с лишним человек, и Дроздов вышел смотреть на них с тем тяжёлым чувством, с каким командир всегда смотрит на пополнение, зная наперёд, что половину этих людей он положит в первом же бою, потому что необстрелянный гибнет легче обстрелянного, гибнет по неопытности, по страху, по тому, что ещё не научился войне, а научиться можно только на войне, и многие не доживают до того, чтобы научиться.
Они стояли неровным строем – пёстрые, разные. Часть – молодые, лет по восемнадцать-девятнадцать, городские и деревенские, призыв этого года, ещё не нюхавшие пороху, смотревшие на фронтовиков Дроздова с тем жадным, испуганным уважением, с каким новички смотрят на бывалых. А часть – другие: мужики постарше, угрюмые, из освобождённых областей, из тех, что были под немцем и теперь, когда пришли свои, подлежали призыву. Этих Дроздов разглядывал внимательнее. С ними было сложнее. Они пробыли под оккупацией год, два, кто-то и больше, и в глазах у них было то, чего не было у юнцов, – настороженность, недоверие, ожидание подвоха. Их проверяли, прежде чем дать оружие, – особый отдел, фильтрация, вопросы: где был, что делал под немцем, не служил ли, не помогал ли. Большинство были чисты – просто жили, выживали, пахали под немцем ту же землю, что под нашими, потому что землю надо пахать при любой власти, иначе голод. Но недоверие к ним тянулось, и они его чувствовали, и оттого держались особняком, замкнуто, и Дроздову предстояло их разморозить, влить в батальон, сделать своими – а это было труднее, чем обстрелять юнца.
– Принимай пополнение, товарищ старший лейтенант, – сказал сопровождавший их лейтенант из запасного полка, протягивая список. – Сто шесть душ. Молодняк необученный да оккупированные. Других нет, какие есть.
– Какие есть, – повторил Дроздов, беря список. – Других не бывает.
Он прошёлся вдоль строя, вглядываясь в лица, как вглядывался когда-то в его лицо Гриднев, принимая его, зелёного, в сорок втором. Дроздов помнил тот взгляд комбата – оценивающий, без жалости, но и без презрения, взгляд человека, прикидывающего, что из тебя выйдет и сколько ты протянешь. Теперь он сам смотрел так же, и ловил себя на этом, и понимал, что стал тем, кем был для него Гриднев, – старым, бывалым, тем, на кого смотрят снизу вверх испуганные новички. А ведь и трёх лет не прошло. Война старила быстро, в ней год шёл за пять.
– Значит, так, – сказал он, кончив осмотр и встав перед строем. Говорил негромко, без крика, потому что давно понял, что крик доходит до ушей, а тихое слово – до нутра. – Кто из вас не нюхал войны – а таких тут большинство, – слушайте сюда. Жалеть не буду. Жалостью на фронте убивают. Буду учить – зло, нудно, до седьмого пота, и вы меня за это возненавидите. А в первом бою, кто уцелеет, вспомнит добром: уцелеет он через эту науку, а не вопреки ей. Я не нянька. Я тот, кто постарается, чтобы вас убили как можно меньше. Всех не уберегу. Кого смогу – уберегу, если будете слушать. Вот и весь разговор.
Он помолчал и добавил, уже мягче, глядя на угрюмых мужиков из оккупированных:
– А кто был под немцем – тех особо. Знаю, вам не верят. Знаю, проверяли вас и косо смотрели. Так вот: для меня вы чистые, пока себя не замарали. Что было под немцем – то прошло, не ваша вина, что вас бросили под него в сорок первом. Воюйте честно – и будете мне такие же сыны, как все. А станете вилять – спрошу, как со всех. Одна мерка для всех. Понятно?
Угрюмые молчали, но что-то в их лицах сдвинулось – Дроздов увидел это, потому что научился читать лица не хуже карты. Им давно никто не говорил, что они чистые. Им год говорили обратное – взглядами, вопросами, недоверием. А тут командир, старший лейтенант с орденом, сказал вслух при всех: чистые. Это стоило дороже похвалы.
Один из угрюмых, постарше прочих, лет сорока, с тёмным крестьянским лицом, после построения подошёл к Дроздову сам – что для этих, пуганых, было редкостью.
– Дозвольте, товарищ командир. – Он мял в руках шапку, говорил медленно, с натугой. – Самойленко я, тутошний, из-под Кировограда самого. Вы сказали – чистые. А мне особый отдел три дня душу мотал: где был, что делал. Я и был тут, под немцем, два года, куда денешься. Землю пахал. Старостой не шёл, в полицаи не шёл, хату немцу не топил. А всё одно смотрят, как на вошь.
– Смотрят, – сказал Дроздов. – Потому что среди вас и полицаи были, и немцу служили. Отдел не зря хлеб ест – ему всех просеять надо, чтобы гниль выловить. Тебя просеяли, признали чистым – значит, чистый. Чего ж тебе ещё?
– Веры, – сказал Самойленко просто. – Не бумажки, что чистый. Веры. Я ж за своих воевать иду, не за чужих. Сын у меня тут лёг, в сорок первом, под этим самым городом, в ополчении. Я к немцу ненависть имею побольше вашего, может, – у меня под ним два года прошло, я знаю, какой он. А меня просеивают, будто я к нему перебежать норовлю.
Дроздов посмотрел на него внимательно. Мужик не врал – это Дроздов чуял, выучился чуять.
– Вот что, Самойленко, – сказал он. – Бумажке моей не верь, ты прав, бумажка ничего не стоит. А делу поверь. Дам тебе винтовку. Поставлю в строй, как всех. Будешь воевать наравне – и веру заслужишь не бумажкой, а тем, как воюешь. Тут, в батальоне, никто не спросит, был ты под немцем или нет. Тут спросят одно: прикрыл соседа в бою или сбежал. Прикроешь – будешь свой, и забудут, что оккупированный. Это вернее всякой бумажки. Доходит?
– Доходит, – сказал Самойленко, и в тёмном лице его что-то отпустило, как отпускает у человека, которого наконец признали человеком. – Это по-людски. Спасибо, товарищ командир. За винтовку и за слово.
Он надел шапку и пошёл к своим, и Дроздов посмотрел ему вслед и подумал, что вот этого мужика он, пожалуй, не потеряет в первом бою, – этот не из тех, кто бежит. У этого счёт к немцу личный, а личный счёт держит человека в бою крепче любого приказа.
Распределили пополнение по ротам – к обстрелянным, чтобы старики тянули молодых, передавали науку не на плацу, а в обороне, изо дня в день. Пушкарёв, сам ещё месяц назад бывший таким же необмятым, принял в свою роту десяток новичков и теперь ходил между ними, важный, бывалый, поучая, и Дроздов смотрел на это и усмехался про себя: вчерашний желторотик учит сегодняшних, и так оно и идёт, война передаёт науку по цепочке, от убитого к живому, от старого к новому, и в этой передаче – единственное, что остаётся, когда передавший уже лёг.
Вечером Дроздов обходил расположение – по привычке, перед сном, проверить, как устроились, не мёрзнет ли кто, не разводят ли костров не там. И в одном дворе, у дома, увидел картину, от которой остановился.
Сёмушкин – тот самый, что брал дом с пулемётом, не потеряв ни одного, – сидел на завалинке, а вокруг него, на корточках, сидели мальчишки. Городские, кировоградские, из тех, что выжили под немцем и теперь, когда пришли свои, лезли к солдатам, как лезут дети к силе и к доброте. Сёмушкин чинил кому-то из них сапог – простой детский сапожок, разбитый, – сидел и шил дратвой, серьёзно, обстоятельно, а мальчишки смотрели на его руки как на чудо. И тут же стояла женщина – мать, должно быть, – и в лице её было то, чего Дроздов давно не видел на лицах: не страх, не горе, а простая, тихая благодарность женщины, которой солдат чинит детский сапог.
Дроздов не стал подходить, не стал мешать. Постоял в тени, посмотрел и пошёл дальше. Но что-то в нём от этой картины отпустило – та сжатая внутри пружина, что держала его все недели наступления, чуть разжалась. Вот ради этого, подумал он не словами, а как-то глубже слов. Вот ради этого. Не ради сводки, не ради рубежа, не ради того, что доложат наверх. Ради того, чтобы солдат сидел на завалинке и чинил мальчишке сапог в городе, который вчера был под немцем, а сегодня свой. Ради бабьей занавески в окне, которое он заколачивал гранатой. Ради бани, писем, смеха живых. Война была ради мира, который наступал вот так – не сразу, не везде, а пятнышками, дворами, починенными сапогами, – там, куда она откатилась и затихла.
Он дошёл до края слободы, постоял, глядя на запад, туда, где за Бугом стоял немец и где весной снова будет война. Будет, никуда не денется. Эта тишина – на зиму, передышка, не мир. Весной поднимут, погонят дальше, и снова будут балки, и высоты, и письма не всем, и пополнение, половину которого он положит. Всё это будет.
Но это весной. А сейчас была зима, тишина, баня, починенный сапог. И Дроздов, человек, отвыкший радоваться, позволил себе порадоваться этому малому – потому что на войне только малому и можно радоваться, большое война забирает себе.
Он вернулся в свою комнату – отдельную, командирскую, с печкой, с настоящей кроватью, первой за полгода, – и лёг, и долго не спал, слушая тишину, в которой не стреляли, и привыкая к ней заново, как привыкают к чему-то почти забытому. Где-то в слободе пела гармонь – солдатская, негромкая, и кто-то подпевал, и смеялись, и жили. Война дала им зиму. Маленькую, на несколько месяцев. Но свою.
Дроздов уснул под эту гармонь, и спал крепко, без снов, как не спал давно, – спал живой человек в тёплой комнате в городе, который взял и в котором теперь стояла жизнь.




























