444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Не мирный атом (СИ) » Текст книги (страница 7)
Не мирный атом (СИ)
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 14:30

Текст книги "Не мирный атом (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

Глава 13
Критическая масса

Их было двое, и оба Борисовичи, и Волков, когда Поскрёбышев назвал их, на секунду подумал, что это шутка: Яков Борисович и Юлий Борисович, теоретик и теоретик, один взрывник, другой нейтронщик, и оба смотрели на него одинаково – без страха, который он привык видеть, но с тем особым напряжением, с каким смотрит человек, которому есть что сказать и который боится только одного: что ему не дадут сказать до конца.

Их привёз Берия, но в кабинет не вошёл – остался в приёмной. Это была его манера в таких делах: подвести людей к двери и отойти, чтобы разговор шёл без него, а потом узнать содержание от того из двоих, кто слабее. Волков знал эту манеру и не возражал. Сегодня ему нужны были физики, а не Берия.

Прислал их Курчатов. Сам Курчатов сидел на своём реакторе, на Урале, и оторваться не мог – у него там было то, без чего весь сегодняшний разговор оставался бы умозрением; а этих двоих, своих теоретиков, занятых не котлом, а самим зарядом, взрывом, тем концом дела, до которого вживую было ещё далеко, он отправил к Сталину с запиской в три строки: выслушайте, это по их части больше, чем по моей.

– Садитесь, – сказал он. Они сели. Папку – толстую, в коленкоровой обложке, перевязанную тесьмой, – тот, что повыше, Харитон, положил на колени и придержал ладонью, как придерживают что-то живое. – Мне сказали, вы хотите показать.

– Хотим доложить, товарищ Сталин, – сказал Харитон. Голос тихий, точный, без нажима. – По устройству. По самому изделию. До сих пор всё, что докладывалось наверх, было про то, как получить вещество. Это другое. Это про то, что с этим веществом делать, когда оно будет. Как из него сделать… – он чуть запнулся, подбирая не пугающее слово, и не нашёл, – бомбу.

– Бомбу, – сказал Волков. – Говорите бомбу. Я не барышня.

Зельдович усмехнулся – коротко, одними глазами, и Волков понял, что с этим будет легче: взрывник, человек, который имеет дело с тем, что гремит, обычно не склонен к словесным реверансам.

– Можно к доске? – спросил Зельдович.

В углу кабинета стояла доска – её внесли по просьбе Берии утром, Волков не спрашивал зачем, теперь стало ясно. Зельдович встал, взял мел. Помедлил секунду, как медлит лектор перед аудиторией, которую не знает, потом начал – и через минуту в кабинете уже не было ни канцлера, ни вождя, был просто человек у доски и трое слушающих, потому что предмет был такой, что съедал чины.

– Смотрите, товарищ Сталин. Вещество – уран, особый, тот самый, который мы умеем выделять по граммам и которого нам нужно будет много. Свойство у него одно, ради которого всё: если собрать его достаточно много в одном месте, в одном куске, он сам себя поджигает. Не огнём. Нейтронами. Один атом разваливается, выбрасывает нейтроны, они разваливают соседние, те – следующие, и это идёт лавиной, и вся лавина укладывается в одну стотысячную долю секунды. Вот это «достаточно много» называется критической массой. Меньше неё – кусок лежит и не делает ничего, хоть век. Больше неё – он взрывается сам, мгновенно, его невозможно удержать.

Мел чиркнул: на доске появился шар, рядом – цифра, которую Зельдович обвёл кружком.

– И вся задача бомбы, – сказал он, – сводится к одной хитрости. Нельзя хранить критическую массу собранной – она рванёт на складе. Значит, надо держать её разделённой на куски, каждый сам по себе безопасный, а в нужный момент – сложить их вместе быстрее, чем лавина успеет начаться раньше времени. Сложил – рвануло. Вот и всё устройство. Всё остальное – детали.

– Покажите, как складываете, – сказал Волков.

Зельдович нарисовал. Это было до смешного просто и оттого страшновато: труба, на чертеже похожая на орудийный ствол, в одном конце – кусок урана, в другом – заряд обычной взрывчатки.

– Самый грубый способ, – сказал Зельдович, и в голосе у него была лёгкая брезгливость мастера к топорной работе. – Пушка. Берём два куска, каждый меньше критического. Один кладём в ствол, как снаряд. Второй – в дуло, мишенью. Поджигаем обычный порох, кусок летит по стволу, влетает в мишень, два докритических куска сливаются в один надкритический – и в эту же тысячную долю секунды всё кончается. Глупо, расточительно, но работает наверняка. Тут почти нечему ломаться. Школьник соберёт, была бы начинка.

– Почему расточительно.

Тут впервые подал голос Харитон, всё так же тихо.

– Потому что пушка требует много вещества, товарищ Сталин. Очень много. Чтобы пушечная схема сработала, оба куска должны быть толстыми, иначе они не успеют слиться как надо, и большая часть урана просто разлетится, не вступив в реакцию. Считай – выбросили на ветер то, что добывали годами по граммам. Мы прикидывали минимум. – Он развязал тесьму на папке, нашёл лист – не подал, только сверился по нему. – Чтобы пушечная бомба наверняка сработала, нужно порядка нескольких десятков килограммов чистого вещества. Точнее не скажу, тут считать и считать, но порядок такой: десятки килограммов. Не сотни, не единицы – десятки.

Волков сидел очень спокойно. Он смотрел на доску, на этот наивный ствол с двумя кусками, и внутри у него шло то, чего ни Харитон, ни Зельдович, ни Берия за дверью не могли увидеть и о чём он не мог сказать ни одному человеку на земле. Он это уже знал. Он знал и слово «пушечная», и то, что она пожирает десятки килограммов, и то, чем всё это кончилось в августе сорок пятого над городом, название которого здесь, в этом кабинете, не значило пока ничего. Он сидел перед двумя людьми, которые мелом выводили на доске будущее, известное ему до последней цифры, и должен был делать вид, что слышит это впервые, и задавать вопросы, ответы на которые помнил. Это была странная мука – узнавать давно знакомое из чужих уст и притворяться, будто узнаёшь. Как смотреть фильм, который видел, рядом с тем, кто видит его в первый раз, и нельзя проговориться, чем кончится.

– Десятки килограммов, – повторил он. – А мы делаем граммы.

– А мы делаем граммы, – согласился Харитон, и в этом согласии была вся горечь людей, которые видят гору и знают, что подниматься на неё придётся ложкой. – При нынешнем темпе на пушечную бомбу мы будем собирать вещество… долго, товарищ Сталин. Я не хочу называть срок, который потом окажется ложью. Долго.

– Значит, пушка – это тупик.

– Пушка – это надёжно, но дорого, – поправил Зельдович. – Есть второй путь. Дешевле по веществу в разы. Но трудный.

– Покажите.

Зельдович стёр ладонью ствол – на доске осталось мутное пятно – и нарисовал заново. Теперь это был шар, а вокруг шара – кольцо, разбитое на сегменты.

– Имплозия, – сказал он. – Сжатие. Берём кусок вещества меньше критического – шар. Сам по себе он спит. И обкладываем его со всех сторон обычной взрывчаткой, вот этими дольками, как апельсин кожурой. И подрываем всю кожуру одновременно, идеально одновременно, со всех сторон внутрь. Взрыв давит на шар отовсюду разом, сжимает его – и тот же кусок, который только что спал, потому что был рыхлый и большой, вдруг становится плотным и маленьким. А плотному и маленькому критическая масса нужна меньшая. Не доложили вещества – доложили давления. И он становится надкритическим не оттого, что мы добавили урана, а оттого, что сжали тот, что есть. Вещества нужно в разы меньше. В этом вся прелесть.

– В чём трудность.

– В слове «одновременно», – сказал Зельдович, и было видно, что для него это слово – главная любовь и главная боль. – Если кожура рванёт хоть чуть-чуть неровно, хоть с одного бока на тысячную долю раньше, чем с другого, – шар не сожмётся, а выплюнется в слабое место, как мокрое мыло из кулака, и всё. Пшик вместо взрыва. А мы потратили вещество, которое добывали годами. Чтобы все дольки рванули в один и тот же миг, нужна такая точность подрыва, какой пока нет ни у кого в мире. Это надо изобретать с нуля. Это годы работы и, честно скажу, товарищ Сталин, я сегодня не поручусь, что мы это сделаем. Пушка – наверняка, но прожорлива. Имплозия – экономна, но я не знаю, выйдет ли.

И вот тут Волков сделал то единственное, что мог себе позволить, – и сделал осторожно, как ступают по тонкому льду, зная, где полынья.

– А вы её не бросайте, – сказал он. – Имплозию. Вы, я вижу, на пушку смотрите с уважением, а на сжатие – как на красивую, но сомнительную идею. Сделайте наоборот. Пушку держите про запас, как грубый, верный молоток. А силы кладите в сжатие. Мне отчего-то кажется, – он чуть выделил «кажется», ровно настолько, чтобы это осталось мнением, а не приказом из ниоткуда, – что будущее за тем, что экономит вещество. Вещество у нас будет всегда дорого. А ум – он дешевле вещества и быстрее растёт. Вкладывайтесь туда, где нужен ум, а не туда, где нужны пуды.

Зельдович посмотрел на него внимательно – тем взглядом, каким теоретик смотрит на неожиданно верную мысль, высказанную человеком не из его цеха. Он не знал, откуда это у Сталина, и Волков видел, что не знает, и видел, что Зельдович спишет это на ту самую сталинскую проницательность, в которую все верили и которой на самом деле не было. Было кое-что другое, чего объяснить было нельзя.

– Мы её не бросаем, – сказал Зельдович медленно. – Но если вы, товарищ Сталин, прямо говорите, что приоритет – сжатие… это меняет, на что я завтра посажу людей.

– Я не говорю «приоритет», – мягко сказал Волков. – Приоритет вам определять, вы физики, я нет. Я говорю – не бросайте. Считайте оба пути всерьёз, не как любимый и нелюбимый, а как два равных. И докладывайте мне по сжатию отдельно, лично, минуя все инстанции. Если упрётесь в эту вашу «одновременность» – приходите. Дам всё, что в стране есть, чтобы вы её одолели. Это я обещаю твёрдо.

Он встал, и они встали следом. Подошёл к доске, посмотрел на нарисованный мелом шар в кольце долек – на корявый, в три штриха, прообраз того, что он видел когда-то на зернистой кинохронике, снятой над пустыней при свете, который был ярче солнца.

– Сотрите, – сказал он. – Это не должно остаться на доске даже на минуту после вас. И вот ещё что, Юлий Борисович, Яков Борисович. – Он повернулся к ним, и голос стал другим, не лекторским и не приказным, а тем, каким говорят о деле, которое больше войны. – Вы сегодня показали мне не оружие. Вы показали мне конец одной эпохи и начало другой. Всё, что сейчас на картах, – дивизии, фронты, города, которые мы берём и теряем, – всё это вдруг станет неважным в тот день, когда одна такая штука уляжется в бомбовый отсек одного самолёта. Кто сделает её первым, тот будет диктовать, а не просить. Я хочу, чтобы первыми были мы. Не вторыми. Понимаете разницу между «первый» и «второй» в этом деле?

– Понимаем, – сказал Харитон тихо. – Второго может не быть вовсе.

– Второго может не быть вовсе, – повторил Волков. – Хорошо сказали. Идите работайте. И помните: что бы вам ни понадобилось – через мою голову никто вам не откажет. Через мою – попробуйте, посмотрим, кто кого.

Зельдович стёр доску начисто, провёл ладонью дважды, размазывая мел в серую пустоту. Они забрали папку, перевязали тесьму, ушли. В дверях Харитон чуть задержался, будто хотел что-то сказать, но не сказал – поклонился и вышел.

Волков остался у доски. На ней не было больше ничего – серый развод, и всё. Но он смотрел на этот развод так, словно рисунок ещё держался: шар, кольцо долек, ствол с двумя кусками. Он один в этой стране – да что в стране, один в этом времени – знал, что оба нарисованных сегодня чертежа сработают. Что и грубая пушка ударит, и хитрое сжатие ударит, и что названия двух далёких городов уже, в сущности, написаны, только чернила ещё не просохли в будущем, до которого отсюда – годы. Он знал ответ задачи, которую двое умнейших людей страны только начинали решать с первой строчки. И не мог им этот ответ отдать. Мог только подтолкнуть локтем под верную строку и сказать «вот тут, мне кажется, копайте» – и смотреть, как они идут к тому, что он уже видел, своими ногами, по своему сроку, теряя на это годы, которых у него, может быть, и не было.

Он подумал о Беке. Бек вчера взял Лондон и считает теперь версты до Эдинбурга и до Буга, как считает их хороший генерал, – и не знает, бедняга, что версты кончились. Что война, которую они с Беком ведут на картах мелком и карандашом, – последняя война, которую можно вести на картах. Следующую выиграет не тот, у кого больше дивизий, а тот, у кого первого на доске сотрут вот этот шар в кольце долек, потому что он перестанет быть рисунком и ляжет в металл.

Волков подошёл к столу, взял листок, написал одно слово – не «пушка» и не «сжатие», а другое, короткое, которое держал в себе семь лет и сегодня впервые позволил себе записать рукой. Посмотрел на него. Убрал в нижний ящик, под другие бумаги, поглубже.

Потом вызвал Поскрёбышева и сказал, чтобы Берию больше не присылал по этому делу. По этому делу пусть приходят те двое. Напрямую.

Глава 14
Линза

Они пришли на следующий день, и Волков понял по лицам, что пришли не с победой.

Он ждал их к вечеру – Поскрёбышев доложил с утра, что Зельдович просит четверть часа, «по вчерашнему». Четверть часа на другой день после большого разговора означала одно из двух: или у них что-то стронулось и они не могут удержать в себе, или они уткнулись носом в стену и не знают, как идти дальше. По тому, как они вошли – Зельдович впереди, быстрый, с тем нехорошим блеском в глазах, какой бывает у человека, не спавшего ночь над задачей, которая не далась, – Волков понял: стена.

– Садитесь. Доску не несли сегодня?

– С разрешения, я к ней потом, – сказал Зельдович. – Сначала скажу словами. Товарищ Сталин, мы всю ночь считали сжатие. То, что вы вчера велели не бросать. И я пришёл вам честно сказать: мы стоим. Не потому, что лень или мало людей. Потому, что упёрлись в то самое, о чём я вчера предупреждал, – в одновременность. И чем дольше мы в неё смотрим, тем она безнадёжнее.

– Объясните, в чём стена. Своими словами, не для академии.

Зельдович подался вперёд. Он был из тех, кому, чтобы думать, надо говорить и двигать руками, и сейчас руки у него пошли в ход.

– Вот шар вещества. Вокруг – взрывчатка, дольками. Я её поджигаю. От каждой точки поджига волна идёт наружу пузырём, расходится – потому что взрыв всегда расходится, такова его природа, он толкает во все стороны от точки. А мне надо наоборот: чтобы волна шла внутрь, к центру, ровным сжимающимся шаром, со всех сторон одинаково. И вот эти расходящиеся пузыри от соседних долек встречаются краями, бьют друг в друга, наезжают, и вместо гладкого шара, который равномерно давит на вещество, получается рваная, бугристая волна. В одном месте дожала, в другом не успела. И шар не сжимается, а выдавливается в слабину, как я вчера говорил, – мокрым мылом из кулака. Пшик.

– И что вы пробовали ночью.

– Всё, что можно вставить между взрывчаткой и веществом, – сказал Зельдович, и в голосе была усталая злость. – Прокладки. Думали: положим между зарядом и шаром слой потяжелее, металл, свинец, – пусть он примет на себя рваную волну и отдаст веществу уже ровную, разгладит, как пресс разглаживает. Считали свинец, считали разные толщины. Не выходит. – Он рубанул ладонью. – Пассивная прокладка ничего не выпрямляет. Рваная волна входит в свинец рваной и выходит из него рваной, только ослабленной. Мы потеряли на ней давление и не выиграли ровности. Тупик. Пробовали экраны, демпферы, оболочки – всё об одном: подставить что-то на пути и понадеяться, что оно само разгладит. Не разглаживает. Волну нельзя выгладить, подставив ей преграду. Мы это поняли к утру. И к утру у нас не осталось идей.

Харитон молчал, но молчал соглашаясь – было видно, что и он эту ночь просидел над тем же и пришёл к той же пустоте.

Волков слушал и держал лицо. Внутри у него снова шло то, вчерашнее: он знал. Знал, что прокладка – тупик, знал это раньше, чем Зельдович договорил слово «свинец». И знал, куда идти из тупика, потому что видел когда-то, давно, в другой жизни, картинку в популярной книжке – сфера, обложенная не однородной взрывчаткой, а хитро нарезанными кусками, и подпись, которую он тогда прочёл мельком, не вникая, и которая теперь всплыла со дна памяти целиком. И опять перед ним была та же мука: знаю ответ, не могу назвать. Назвать – значит объяснить, откуда, а объяснить нельзя.

Но был способ. Не назвать ответ, а подвести к нему вопросом. Задать дилетантский, наивный, не из их цеха вопрос – такой, на который специалист не позволит себе посмотреть, потому что специалист уже знает, что так не делается, а дилетант не знает и потому смотрит. Иногда вся разница между тупиком и выходом – в том, что в тупике стоит специалист, которому стыдно спросить глупость.

Волков встал, прошёлся по кабинету. Подошёл к окну, постоял, вернулся. Сделал вид, что думает вслух, медленно, неуверенно – человек, который лезет не в своё дело и сам это сознаёт.

– Я вам, товарищи, скажу глупость, – начал он. – Вы физики, я нет, и если глупость – вы не смейтесь, а просто отмахнитесь, и забудем. Вот вы говорите: волна расходится. Толкает во все стороны от точки, и с этим ничего не поделать, такова её природа. – Он помолчал. – А ведь со светом то же самое. Свеча светит во все стороны, лампа светит во все стороны, свет тоже расходится пузырём от точки, такова его природа, – а человек взял и заставил его собираться. Сходиться в точку. Линзой. Стёклышком. Не преградой, заметьте, не заслонкой какой, не свинцом, который вы всю ночь подставляли, – а стёклышком особой формы, которое не гасит свет, а заворачивает. Расходящийся пучок входит – сходящийся выходит. Лупой можно солнце в точку собрать, бумагу поджечь. Расходящийся свет – а в точке жжёт.

Он повернулся к ним. Сказал то, ради чего всё затевалось, и сказал самым простым, домашним голосом, отчего слова прозвучали тем весомее:

– Вот я и думаю по своей серости: а нельзя ли волну, как свет, не выгладить, а завернуть? Не подставлять ей преграду, чтобы разгладить, – это вы пробовали, не вышло, – а сделать ей такую… линзу. Из чего линзу для взрыва делают – не знаю, не моё дело, может, и не из чего вовсе, может, я ерунду говорю. Но если свет, который тоже расходится и тоже от точки, человек научился сворачивать к центру стёклышком, – может, и волну можно? Завернуть, а не разгладить.

И замолчал.

Он смотрел не на Зельдовича – нарочно не на Зельдовича, чтобы не давить взглядом, – а в окно, как смотрит человек, обронивший пустяк и уже наполовину о нём забывший. Но боковым зрением он видел, что с Зельдовичем что-то происходит.

Зельдович сидел очень тихо. Потом встал – не спросив, не извинившись, встал, как встают, когда тело само поднимается раньше мысли, – и пошёл к доске. Взял мел. Постоял. И вдруг сказал, не оборачиваясь, не Сталину, а скорее доске, стене, самому себе:

– Скорость. Не материал. Скорость.

– Что – скорость, – тихо спросил Харитон, но по голосу было слышно, что он уже понял, и спросил только чтобы Зельдович сказал вслух и закрепил.

– Линза заворачивает свет, потому что в стекле свет идёт медленнее, чем в воздухе, – сказал Зельдович, и мел в его руке пошёл по доске сам, обгоняя речь. – Там, где стекло толще, свет тормозится сильнее, отстаёт, и за счёт этого отставания фронт волны поворачивает. Не преграда. Разница хода. Разная скорость в разных местах. – Он чертил, стирал, чертил снова. – А у меня что? У меня взрывчатка. И у меня есть взрывчатки разные. Быстрые и медленные. Скорость детонации у них разная – у одной волна бежит быстрее, у другой медленнее. Что если… что если сложить линзу не из стекла, а из двух взрывчаток? Быстрая там, где надо обогнать, медленная там, где надо придержать. Нарезать их так, чтобы в одном месте фронт спешил, в другом отставал, – и за счёт этой разницы расходящаяся волна вывернулась бы в сходящуюся. Сама. Не от преграды. От формы. От того, что сложена из быстрого и медленного.

Он наконец обернулся, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, увидевшего ход, который теперь уже невозможно развидеть.

– Юлий Борисович. Это считается. Это, чёрт возьми, считается. Это не свинец, который мы всю ночь толкли впустую. Это геометрия двух скоростей. Если подобрать форму – каждую дольку как маленькую линзу, из быстрого снаружи и медленного внутри или наоборот, тут считать, – то они не будут бить друг в друга рвано, они сами свернут волну к центру. Линза. Взрывная линза.

Харитон уже стоял рядом с ним у доски, и они забыли про кабинет, про Сталина, про всё – двое людей перед расчёркнутой мелом доской, перебивая друг друга, и Волков отступил к окну и смотрел на них оттуда, не мешая, потому что в эту минуту он был лишний, и это было правильно, и он этого и хотел.

Он добился. Он завернул их мысль туда, куда она в его памяти и пришла когда-то, – только пришла она туда чужими руками, через годы, через сотни проб, а он сократил им эти годы одним домашним словом «стёклышко». И никто никогда не узнает, что слово было памятью, а не догадкой неуча. Зельдович спишет это на сталинское чутьё, на ту способность вождя задать простой вопрос, от которого у умных людей вдруг открываются глаза. Пусть спишет. Это была удобная легенда, и она прикрывала собой то единственное, что нельзя было открыть.

– Я так понимаю, – сказал Волков негромко, и оба вздрогнули, вспомнив, что в кабинете есть кто-то ещё, – что глупость я сказал не совсем глупую.

– Товарищ Сталин. – Зельдович повернулся, и в нём боролись две вещи: профессиональная честность, которая требовала признать, что мысль пришла со стороны, и изумление человека не из его науки, нащупавшего то, что они с Харитоном проглядели. – Товарищ Сталин, вы… я не знаю, как вы это увидели. Это не лежало на поверхности. Мы, специалисты, в это не догадались посмотреть, потому что мы привыкли: взрыв расходится, и точка, с этим живи. А вы спросили – а нельзя ли как свет. И в этом всё. Это может оказаться дорогой. Длинной, считать и считать, но дорогой, а не стеной. Впервые за ночь – дорога.

– Я ничего не увидел, – сказал Волков, и это была чистая правда, поданная так, что звучала как скромность. – Я просто человек, который в молодости любил смотреть, как лупой поджигают бумагу. Дети это любят. Запомнилось. А думали – вы. Идею взрыва из идеи лупы вытащили вы, не я, я бы и слова такого – детонация – не сложил. Так что не приписывайте мне чужое. Моё дело было спросить, ваше – ответить. Вы ответили.

Зельдович хотел возразить – Волков видел, что хотел, – но не стал. Понял, видимо, что вождю зачем-то нужно, чтобы эта мысль считалась их мыслью, а не его, и принял это, как принимают правила игры, в которой не всё понимаешь, но чувствуешь, что лучше играть по ним.

– Доску потом сотрёте, – сказал Волков. – Как вчера. Начисто. То, что сейчас на ней, не должно жить дольше, чем вы в этой комнате. – Он подошёл, посмотрел на чертёж – на сферу, обложенную не ровным кольцом, как вчера, а кусками разной формы, нарезанными хитро, под расчёт. – Идите считайте. И слушайте меня, оба. Вот это, – он показал подбородком на доску, – может оказаться той самой развилкой, после которой мы либо первые, либо никто. Дайте мне знать, как только поймёте: дорога это или мираж. Не через месяц. Как поймёте. Ночью – будите.

Они собрали бумаги. Зельдович в этот раз стёр доску особенно тщательно, водя ладонью крест-накрест, пока серое не размазалось в ничто. У двери оба обернулись – будто хотели ещё раз посмотреть на человека, который домашним словом про лупу сдвинул то, что они ночь не могли сдвинуть всей своей наукой. Посмотрели и вышли.

Волков остался один. Подошёл к доске, к серому разводу, и постоял перед ним, как стоял вчера. Он чувствовал не торжество – ту особую усталость, что накапливалась в нём от каждого такого раза: он опять подтолкнул, опять сократил кому-то годы, опять сделал вид, что не знает того, что знает. Каждый такой толчок отнимал у него что-то, чему он не давал названия, – может быть, право однажды просто сказать правду и не нести её одному.

Он подумал: вот так это и делается. Не громом с неба, не списком из будущего, переданным в надёжные руки, – а домашним словом, оброненным как бы невзначай, чтобы умные люди пришли к нужному сами и считали это своим. Учебника нет. Есть только он, помнящий обрывок картинки из детской книжки, и двое за дверью, которым этот обрывок он отдал, не сказав, что это обрывок. Они теперь побегут вперёд, своими ногами, по своей дороге, – но дорогу эту он им показал, ткнув пальцем в нужную сторону на развилке, которую без него они прошли бы мимо, прямо в стену.

Он сел за стол. Помолчал. Потом придвинул бумаги – обычные, дневные, про фронт, про эшелоны, про хлеб, – потому что война, которую ещё вели верстами и дивизиями, шла своим чередом и не ждала, пока двое умных людей научатся заворачивать взрыв, как свет.

Война верст шла. А он уже жил в той, другой, которой ещё не было ни у кого, кроме него. И ждал, когда два умных человека её догонят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю