444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Не мирный атом (СИ) » Текст книги (страница 14)
Не мирный атом (СИ)
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 14:30

Текст книги "Не мирный атом (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

Глава 27
Клещи

Нечаев замыкал кольца всю войну и давно понял про них одну невесёлую вещь: радость замкнутого кольца коротка, как вспышка, потому что почти всегда внутри оказывается меньше, чем думал.

Впервые он замкнул кольцо ещё под Шкловом, в сорок первом, и помнил тот восторг – молодой, полный, незамутнённый: он перерезал дорогу, доложил наверх три слова, которыми гордился потом не один месяц, – «кольцо замкнуто, дорога перекрыта, жду приказ», – и был уверен, что совершил большое дело. А потом оказалось, что в кольце сидит не то, на что рассчитывали, что главное немец увёл заранее, и большое дело съёжилось до среднего. С тех пор он замкнул их с десяток, этих колец, и каждый раз восторг был всё короче, а трезвость всё длиннее, пока не осталась одна трезвость. Теперь он шёл замыкать очередное и заранее знал, что внутри будет пусто или почти пусто, потому что против них стояли люди, которые в мешках не сидят.

Его бригаде досталось острие северного клина.

Это была честь и это была плата за честь. Острие клина идёт первым, прорывает, рвётся вперёд, не оглядываясь на фланги, и потому острие первым же и подставляется – под фланговый удар, под отсечение, под всё то, чем умный враг отвечает на глубокий прорыв. Нечаев это знал и шёл всё равно, потому что был кадровый танкист, а кадровый танкист на острие клина – это как хирург за операционным столом: страшно, но это твоё место, и больше некому.

Они пошли в половине шестого, за артиллерийским валом, в серой мокрой мгле. Острие вёл Нечаев на своей тридцатьчетвёрке – новой, челябинской, с литой башней и длинной пушкой, ещё пахнущей под грязью заводской краской. За ним шла бригада, и бригада эта давно перестала быть тем однообразным табуном тридцатьчетвёрок, каким он водил её в начале войны. Теперь это было пёстрое, сборное хозяйство, какое и составляет настоящий танковый кулак к третьему году войны. Впереди, в остриё, – Т-34, средние, рабочая лошадь прорыва. По бокам, щупая фланги, юркали лёгкие Т-70, двое, разведка и охранение, – машины слабые, картонные против пушки, но быстрые и зоркие, годные высмотреть засаду прежде, чем в неё влезут тяжёлые. Сзади, во втором эшелоне, ползли самоходки, батарея новеньких СУ-85, длинноствольных истребителей, пришедших в войска только этим летом: их берегли для немецких засад, для тех окопанных пушек, что встречают клин в лоб, и наводили на цель не с ходу, как танк, а с короткой остановки, бья наверняка. И позади всех, тяжело, лязгая, отставая на подъёмах, шли два КВ – старые, медлительные, но с такой бронёй, что их держали на крайний случай, для взлома того узла, который не возьмёшь иначе. Был в бригаде и приданный взвод ленд-лизовских «Валентайнов» – низких, тесных английских коробок, которые танкисты не любили за тихоходность и хвалили за надёжный мотор; их пустили в боевое охранение, не доверяя им острия.

Это пёстрое соединение – средние, лёгкие, самоходки, тяжёлые, чужие английские – Нечаев и вёл по дуге в обход спящего города, и каждой машине было своё место в общем замысле, и в этой разноголосице брони, собранной с трёх заводов и двух материков, и состояла теперь сила танкового клина, какой не было у него в сорок первом, когда он шёл одними тридцатьчетвёрками и нёс от этого лишние потери. Прорвали немецкое охранение в первый же час, как и докладывали потом наверх, и втянулись в прорыв, и пошли на северо-запад, туда, где за Кировоградом надо было сомкнуться с южным клином и завязать петлю.

Гнали. Нечаев гнал свою бригаду, как не гнал никогда, потому что сверху спустили срок, не объяснив, как водится, откуда срок, и срок этот переводился для Нечаева в одно простое требование: быстрее. Быстрее идти, быстрее прорывать, быстрее замыкать, потому что если не успеешь к числу, то всё, что ты не успел, придётся брать потом, дорого, через перемирие и политику, которых Нечаев не понимал и понимать не хотел. Его дело было – успеть. И он гнал.

Дуга была длинная – обходить город приходилось широко, чтобы не упереться в его оборону, и километры наматывались под гусеницы, а горючее таяло, и Нечаев на каждой остановке считал баки и материл интендантов, отставших с заправщиками, и снова гнал. Немец на пути попадался – заслоны, отдельные орудия, окопанные группы, – но это были именно заслоны, прикрытие, а не оборона: они огрызались, выбивали у Нечаева то один танк, то другой, и отходили, не цепляясь насмерть. Один такой заслон, у переезда, огрызнулся всерьёз – пара противотанковых пушек, врытых грамотно, ударила по головным тридцатьчетвёркам, и одна сразу встала, задымив. Нечаев не полез в лоб, как лез бы в сорок первом. Он отвёл средние за бугор, выкатил две СУ-85, и самоходки с короткой остановки, не подставляясь, сняли немецкие пушки одну за другой – длинная восемьдесятпятка била дальше и точнее, чем брал немец, и в этом был весь смысл таскать их за клином. А раз, у крепкого хутора, где немец засел в каменных постройках и средние не могли его выковырять, Нечаев пустил вперёд оба КВ – и тяжёлые, неуязвимые для тех пушчонок, что были у заслона, просто вошли в хутор и проломили его, проутюжив то, что не брала пушка тридцатьчетвёрки. Каждой машине нашлась работа по её природе, и оттого клин шёл, теряя меньше, чем терял бы клин однородный.

И по тому, как немец отходил – грамотно, не бросая орудий, забирая раненых, отскакивая на следующий рубеж, – Нечаев читал то, что и так знал наперёд: немец не держится. Немец прикрывается. Немец уже уходит, и эти заслоны оставлены не остановить русский клин, а только задержать, выгадать главным силам часы на отход.

– Утекает, – сказал он по рации командиру головного батальона, когда очередной заслон отскочил, оставив горящую пушку и двух убитых. – Чуешь, Степан? Утекает гад. Заслоны жидкие, дерутся вполсилы, только чтоб нас придержать. Главное он уже выводит. Жми. Жми, пока не поздно, может, хвост ему прищемим.

И они жали. Но чем дальше они шли по своей дуге, тем яснее становилось Нечаеву, что прищемить не выйдет, что Тупиков, и Кирпонос, и он сам, все, кто знал немца не первый год, были правы в своём невесёлом предвидении: они опаздывают. Не на сутки и не на часы – может, всего на несколько часов, но опаздывают. Немец начал отход раньше, чем они обозначили клинья, – видно, и впрямь догадался загодя, по одним приготовлениям, по сосредоточению, по тому неуловимому, что выдаёт замысел опытному глазу прежде, чем замысел осуществлён. Он не стал ждать, пока его обозначат. Он начал выскальзывать заранее, и теперь, когда русские клинья только тянулись к смыканию, главные его силы были уже на марше, уже вытекали из города на запад по той самой дороге, которую Нечаев должен был перерезать и к которой ещё не вышел.

К исходу первых суток северный клин прошёл больше половины дуги. Нечаев потерял шесть танков – три сожжёнными, три по поломкам, обычная убыль глубокого рейда, – и гнал оставшиеся дальше, в ночь, без сна, потому что срок не давал спать. Связь с южным клином держалась с перебоями: те тоже шли, тоже опаздывали, тоже грызли заслоны и считали горючее. Две стрелы тянулись навстречу друг другу за городом, и место, где им надо было сомкнуться, приближалось, но приближалось слишком медленно, и Нечаев всем нутром чувствовал, что когда они наконец сомкнутся, замыкать будет уже нечего – петля захлестнётся на убегающем хвосте, а тело уйдёт.

Кольцо они замкнули на исходе вторых суток, в сумерках, у безымянного хутора западнее Кировограда, где северный клин наконец встретился с южным.

Но замкнули не на пустоте – на арьергарде. Последний немецкий заслон стоял как раз на той дороге, у хутора, прикрывая хвост ушедших колонн, и Нечаеву пришлось его брать, прежде чем встретиться с южанами. Это был короткий, злой, безнадёжный для немцев бой, и Нечаев, проведший войну, запомнил его не размахом, а именно безнадёжностью тех, кто его принял. Заслон знал, что обречён. У них было несколько противотанковых пушек – длинных, злых Pak-40, тех самых, что брали тридцатьчетвёрку в лоб, – и пара штурмовых самоходок, низких, приземистых StuG, врытых так, что торчала одна рубка с пушкой, остальное в земле. Расчёты стояли у орудий до конца, не побежав. Их оставили умереть, чтобы выгадать своим часы, и они это понимали, и всё равно дрались – не как обречённые, которые продают жизнь подороже в злобе, а спокойно, деловито, как делают тяжёлую работу, которую кто-то должен сделать. Pak-40 и врытые StuG подбили Нечаеву ещё две машины – одну тридцатьчетвёрку и один «Валентайн», сунувшийся не туда, – прежде чем их подавили: СУ-85 выбили самоходки с дальней дистанции, а пушки задавили тяжёлыми, пустив на них КВ. Когда всё кончилось и танки прошли по раздавленным позициям, Нечаев увидел этих немцев – убитых у своих орудий, не бросивших их, исполнивших до буквы приказ, который был для них смертным приговором.

Он повидал всякое и не был сентиментален к врагу. Но эта спокойная, дисциплинированная гибель арьергарда сказала ему о противнике больше, чем иное сражение. Так не дерётся армия, которая разваливается. Так дерётся армия, которую крепко держат в руке, – где приказ умереть прикрытием исполняют не из фанатизма, а из выучки, из того, что иначе не бывает, из доверия, что твоя смерть не зряшная, что за ней уходят и спасаются свои. Бек умел заставить умирать с толком. И от этого война с ним была безнадёжной в другом смысле, чем безнадёжен был для немцев этот заслон: её нельзя было выиграть одним ударом, обвалом, паникой врага, потому что враг не паниковал и не обваливался. Его приходилось выдавливать, медленно, рубеж за рубежом, платя за каждый, и зная, что за следующим встанет такой же заслон и так же умрёт, выгадывая своим часы.

Подавив арьергард, они наконец встретились с южным клином на перерезанной дороге.

Нечаев помнил, как это было в первый раз, под Шкловом, – как ликовали, как обнимались чумазые танкисты двух бригад, встретившись на перерезанной дороге, как он сам, молодой, кричал что-то в рацию, гордый, что замкнул. Теперь не было ничего этого. Танки двух клиньев сошлись на дороге, командиры встретились, пожали руки устало, буднично, без восторга, потому что и те и другие уже видели, что замкнули поздно. Дорога, которую они перерезали, была пуста. Не совсем пуста: на ней стояла брошенная техника, грузовики без горючего, орудия без тягачей, повозки, какие-то ящики, но это был мусор отступления, то, что бросают, уходя налегке, а не армия, попавшая в мешок. Армия ушла. По этой дороге, ещё несколько часов назад, всю предыдущую ночь и весь день, текли на запад немецкие колонны, и они утекли все, кроме арьергардов, кроме заслонов, кроме тех, кому выпало прикрывать отход и кого теперь добивали в полузамкнутом кольце.

– Опоздали, – сказал командир южной бригады, немолодой подполковник, глядя на пустую дорогу с брошенными грузовиками. – На сколько, как думаешь?

– Часов на шесть, – сказал Нечаев, прикинув. – Может, на восемь. Хвост последних колонн прошёл тут под утро, не раньше. Мы бы их застали, если б не распутица да если б горючее подвезли вовремя. Шесть часов, восемь. Всю жизнь этих шести часов и не хватает.

Он сошёл с танка, прошёлся по перерезанной дороге, мимо брошенных немецких грузовиков, пустых, с распахнутыми дверцами, мимо орудия, которое немцы не смогли увезти и аккуратно, без паники, привели в негодность, сняв замок, – даже бросая, они бросали по-хозяйски, не оставляя врагу годного. Нечаев смотрел на это и думал, в который раз за войну, что воюет с противником, который и в бегстве остаётся мастером. Утёк – но утёк в порядке. Бросил технику – но испортил, что бросил. Оставил заслоны – но заслоны эти дерутся и гибнут как положено, прикрывая своих. Это была война с профессионалом, упорная, изматывающая, без блистательных котлов, которыми гремели сводки в начале, когда немец ещё был самонадеян и лез в мешки. Этот в мешки не лез. Этот выскальзывал.

– Доложу, что кольцо замкнуто, – сказал подполковник. – А что внутри пусто – это уж пусть сами видят.

– Доложи, – сказал Нечаев. – Кольцо замкнуто, дорога перекрыта. Слово в слово как под Шкловом доложу, два года назад. Только тогда я думал, что это победа, а теперь знаю, что это просто работа. Кольцо замкнули. Город возьмут. А войска – войска ушли, и встанут они через сто километров на новом рубеже, и всё начнётся сызнова. Так и воюем. Замыкаем пустые кольца и идём за ними дальше, к следующему пустому кольцу.

Он сказал это без горечи даже – с той ровной усталостью, которая хуже горечи, потому что горечь ещё чего-то ждёт, а усталость уже ничего. Он замкнул своё кольцо. Он сделал, что велели, и сделал хорошо, и в срок, почти в срок. То, что в кольце оказался не гарнизон, а брошенные грузовики, было не его виной – это была природа этой войны, этого врага, этого фельдмаршала в Берлине, который научил своих не умирать зря и не сидеть в мешках. С таким врагом не бывало лёгких побед. С таким врагом каждая победа была половинчатой: землю брали, войска упускали, и война тянулась, тянулась, не желая разрешиться одним великим разгромом, которого все ждали и который всё не приходил.

Ночью, когда в полузамкнутом кольце добивали последние немецкие заслоны и где-то восточнее, в самом городе, уже шёл штурм – пехота брала слободу за слободой, – Нечаев сидел на броне остывающего танка, ел холодную тушёнку из банки и смотрел на зарево над Кировоградом. Город горел. Его брали. Завтра доложат наверх, что Кировоград взят, войска вышли к рубежу, задача выполнена в срок. И это будет правдой. Только не вся это будет правда – потому что взяли пустой город и замкнули пустое кольцо, а главное, войска, опять ушло. Победа на две трети, как все победы в этой войне с этим врагом.

Он доел тушёнку, бросил банку в грязь и полез в танк – спать те несколько часов, что давала ночь, прежде чем поступит новый приказ. А приказ будет, Нечаев знал. После взятого города всегда поступает приказ идти к следующему. Так устроена эта война: замкнул кольцо, закрой глаза на час – и дальше, к новому кольцу, которое тоже окажется пустым.

Зарево над городом стояло всю ночь. К утру оно стало гаснуть – не потому, что потушили, а потому, что догорело то, что могло гореть.

Глава 28
Дорн

Нойман отступал так давно, что почти забыл, как наступают.

Он помнил это умом – июль сорок первого, пыль, скорость, восемнадцатая танковая идёт на восток, и кажется, что так будет всегда, что Россия кончится через месяц, как кончилась Польша, как кончилась Франция. Он помнил карты со стрелами, направленными только в одну сторону, на восток, и помнил то особое чувство наступающего, когда каждое утро ты дальше, чем был вчера, и впереди – победа, а позади – взятое. Это было давно. С тех пор стрелы развернулись, и вот уже почти два года восемнадцатая танковая, вернее то, что от неё осталось и что заново сложили из пополнений, шла на запад – медленно, с боями, огрызаясь, цепляясь, но на запад. Нойман стал мастером отступления. Это было горькое мастерство, не то, о котором мечтает солдат, но война отняла у него выбор, оставив только это: отступать хорошо или отступать плохо. Он научился отступать хорошо.

Приказ оставить Кировоград пришёл вовремя – то есть до того, как стало поздно, и в этом была вся разница между Нойманом и теми генералами, что губили армии, цепляясь за города по приказу свыше. У него такого приказа свыше не было. Фельдмаршал Бек, сидевший в Берлине, не требовал держать Кировоград до последнего солдата – Бек вообще не требовал держать ничего до последнего солдата, и в этом, как давно понял Нойман, и состояла разница между нынешней войной и той, прежней, что велась при покойном фюрере. Прежде держали всё и везде, до конца, и теряли армии целиком. Теперь отдавали города и сберегали войска. Бек разменивал пространство на жизни своих солдат, и Нойман, потерявший за войну столько людей, что не мог уже вспомнить всех лиц, благословлял этот размен каждый раз, когда приказ на отход приходил вовремя.

В этот раз он пришёл вовремя.

Нойман понял, что русские готовят охват, раньше, чем они его обозначили. Это было его ремесло – читать чужой замысел по приготовлениям, по сосредоточению, по тому, куда подтягивают танки и горючее. Он увидел два кулака, собиравшиеся к северу и к югу от него, и понял, что это клещи, и что через день-другой они потянутся навстречу, чтобы сомкнуться у него за спиной и завязать мешок. И он не стал ждать, пока мешок завяжется. Он начал выводить дивизию загодя – тихо, по ночам, не обнаруживая отхода, оставляя на позициях ровно столько, чтобы русские думали, будто он ещё держится, будто он ещё здесь.

– Они сомкнут клещи послезавтра к вечеру, – сказал он Кригеру, начальнику штаба, склонившись над картой в подвале, который служил ему командным пунктом. – Может, на сутки раньше, если погонят без оглядки на горючее. К этому часу нас здесь быть не должно. Главные силы выводим этой ночью и следующей. По западной дороге, пока она не перерезана. Танки, артиллерию, тылы – всё, что на ходу. Что не на ходу – портим и бросаем. Я не повезу через всю Украину сломанный грузовик ценою в роту, застрявшую из-за него под бомбами.

Кригер, немолодой, сухой, прослуживший с Нойманом всю войну и понимавший его с полуслова, кивнул и стал считать – колонны, очерёдность, графики движения по единственной дороге. Это была привычная работа. Они выводили дивизию из-под удара не первый и не десятый раз, и у них всё было отлажено: кто идёт первым, кто прикрывает, как развести колонны во времени, чтобы не создать пробку, в которую русская авиация всадит весь свой бомбовый груз.

Оставался один вопрос – тот, который Нойман ненавидел больше всех вопросов на войне и который при отходе вставал всегда, неотменимо, как плата за выход.

Арьергард.

Кто-то должен был остаться. Вывести дивизию по одной дороге, у самого носа смыкающихся русских клещей, можно было только в одном случае: если кто-то задержит эти клещи, прикроет хвост колонны, постоит насмерть на последнем рубеже те несколько часов, что нужны главным силам, чтобы уйти за горизонт. Арьергард не уходил. Арьергард оставался умирать – не из доблести, не ради славы, а просто потому, что иначе погибла бы вся дивизия, и кто-то должен был оплатить её спасение собой. Это была самая страшная арифметика войны, страшнее любой атаки: выбрать, кого оставить умереть, чтобы спаслись остальные. Нойман делал этот выбор десятки раз. Он не привык к нему и знал, что не привыкнет никогда, потому что к этому нельзя привыкнуть – можно только научиться делать, не показывая, чего это стоит.

– Кого оставим? – спросил Кригер тихо, хотя оба уже знали ответ, потому что ответ был тот же, что всегда: оставляют лучших. Худших оставить нельзя – они не удержат, побегут, и тогда напрасной окажется и их смерть, и гибель дивизии следом. Прикрывать отход надо доверить тем, кто не побежит. А не побежит лучший.

– Дорн, – сказал Нойман.

И, сказав, замолчал, потому что Дорн был его лучшим, и оба это знали, и оба знали, что это значит.

Дорн командовал батальоном – тем, что когда-то вёл Ланге, ушедший на повышение, тот самый батальон, что прикрывал отход дивизии ещё через Днепр, в ту страшную зиму сорок первого, и провёл её через девять мостов, и вышел. Дорн принял батальон после и водил его два года, и батальон под ним стал тем, чем становится часть под хорошим командиром, – семьёй, организмом, который понимает командира без слов и которому командир верит, как себе. Оставить Дорна значило оставить лучший батальон дивизии. Но именно потому, что лучший, его и надо было оставить: только лучший удержит русские клещи те часы, что нужны остальным.

Нойман вызвал Дорна и сказал ему это сам, в лицо, не передав через штаб, потому что такие вещи не передают через штаб. Дорн – молодой ещё, тридцати с небольшим, с тем спокойным, чуть усталым лицом, какое бывает у людей, давно переставших бояться, – выслушал, не дрогнув. Он понял всё с первых слов. Он был солдат и знал, что значит «прикрыть отход на последнем рубеже», знал не хуже Ноймана, и знал, чем это кончается для прикрывающих.

– Сколько надо продержаться, господин генерал? – спросил он, и в голосе не было ни страха, ни упрёка, только деловой вопрос человека, принявшего задачу и уточняющего её условия.

– До утра послезавтра, – сказал Нойман. – Если продержитесь до рассвета послезавтра – дивизия уйдёт. Раньше уйти не успеем, дорога одна. После рассвета – отходите и вы, если будет чем и кому. Но я не стану вам лгать, Дорн. Шанс, что вам будет чем и кому отходить, невелик. Вы встанете на пути двух танковых клиньев. Они навалятся на вас всей силой, потому что вы будете единственным, кто стои́т между ними и хвостом нашей колонны. Я оставляю вас на самом тяжёлом месте и оставляю с тем, что не хватит. Я говорю вам это прямо, потому что вы заслужили правду, а не утешение.

Дорн выслушал и помолчал. Потом сказал – спокойно, без позы:

– Я понял, господин генерал. Дивизия уйдёт. Это главное. – И, помолчав ещё: – Разрешите выбрать позицию самому? Я тут оборонялся весной, знаю местность. У хутора, западнее, есть дорога в теснине между балками – там можно встать малыми силами и держать долго, потому что танкам не развернуться, идут в лоб по одному. Если уж стоять, то там. Дороже им обойдётся.

– Выбирайте, – сказал Нойман. – И берите всё противотанковое, что унесёте. Все Pak-сороковые, сколько потянут расчёты, и штурмовые орудия, четыре, пять «штугов», что на ходу. Я знаю, чего вам стоит это отдать, – в обороне врытая пушка стоит танка, и мне бы их беречь. Но дорога одна, и забита, и я всё равно растеряю половину артиллерии на марше, бросая её в кюветах под бомбами. Так пусть лучше она стои́т у вас и убивает русские танки, чем ржавеет в кювете. Вам она нужнее, чем мне в бегстве. Берите. Чем дороже вы им обойдётесь, тем дальше уйдём мы.

Они простились просто, без громких слов, которых оба не любили. Нойман пожал Дорну руку и посмотрел ему в лицо – то спокойное, усталое лицо человека, которого он посылал умереть и который шёл умирать без жалобы, потому что так было надо. Нойман знал, что больше его не увидит. Он повидал много таких лиц за войну, лиц тех, кого оставлял прикрывать, и почти никого из них не видел снова. Они оставались на последних рубежах, у безымянных хуторов, в теснинах между балками, и держали те несколько часов, что были нужны, и за эти часы уходили и спасались тысячи, которые потом, через годы, и не вспомнят, чьей смертью оплачен их выход.

– Я помяну вас, Дорн, – сказал Нойман, и это было всё, что он мог дать, – ни ордена не успеть, ни повышения, только это. – Если выйду из этой войны живым, я помяну вас и всех, кого оставил. Это немного, я знаю. Но это всё, что у меня есть.

– Этого довольно, господин генерал, – сказал Дорн. – Идите. Уводите дивизию. Я постою.

И он пошёл к своему батальону – к тем людям, которых вёл два года и которых теперь должен был поставить умирать вместе с собой, не ради победы, которой не будет, не ради славы, о которой никто не узнает, а ради одного: чтобы ушли другие. Нойман смотрел ему вслед и думал, что вот так, из таких людей, как Дорн, из таких оставленных арьергардов, из таких безымянных стояний в теснинах и складывается то, что он умел и чем втайне гордился, хоть и стыдился этой гордости, – умение вывести дивизию из мешка целой. Каждый его удачный отход был оплачен чьей-то смертью в прикрытии. Каждая спасённая тысяча стои́ла оставленной сотни. Это была его война – война отступлений, в которой не побеждают, а сохраняют, и сохраняют всегда чужой ценой.

Дивизия уходила две ночи. Колонны текли по западной дороге, в темноте, без огней, и Нойман сам стоял на развилке, пропуская их, считая, торопя, как стоял десятки раз, потому что командир при отходе должен быть в хвосте, а не в голове, – уходить последним из тех, кому положено уйти. Танки, артиллерия, тылы, раненые – всё вытекало на запад, прочь от смыкающихся клещей, и с каждым прошедшим часом дивизия была всё дальше, всё в большей безопасности, и всё это покупалось тем, что где-то позади, у хутора в теснине между балками, стоял Дорн со своим батальоном и ещё не вступил в бой, но уже был мёртв – мёртв с той минуты, как принял задачу, просто смерть его была отложена на те часы, что он продержится.

Бой за хутором начался на вторую ночь, под утро. Нойман услышал его издалека – далёкую канонаду, вспышки за горизонтом, – и понял, что русские клещи дошли до Дорна, что началось то, ради чего Дорн был оставлен. Он стоял на дороге, слушал этот далёкий бой и считал часы. Каждый час, что гремело за горизонтом, был часом, за который дивизия уходила дальше. Пока Дорн держался – дивизия жила. Когда Дорн замолчит – значит, всё, значит, батальона больше нет, но к тому часу дивизия будет уже далеко, спасённая.

Канонада за горизонтом гремела до полудня. Потом стала реже. Потом смолкла.

Нойман, услышав тишину, снял фуражку – не напоказ, рядом никого не было, а для себя, по той же привычке, по какой когда-то, в ту зиму на Днепре, отметил сто сорок девять дней плацдарма кружкой шнапса. Дорн отдержал. Дивизия ушла. Размен состоялся: батальон за дивизию, сотня за тысячу, лучший – за многих. Это была победа Ноймана – ещё один удачный отход, ещё одна спасённая дивизия, которую завтра поставят на новый рубеж, и она встанет, и снова будет драться, потому что Дорн дал ей уйти. И это было поражение Ноймана – потому что в каждой такой победе он хоронил лучших, и война, состоявшая из таких побед, была войной, которую нельзя выиграть, а можно только длить, расплачиваясь такими, как Дорн, за то, чтобы длить её ещё.

Он надел фуражку и пошёл к машине. Ланге – нет, Ланге давно уже не возил его, Ланге сам командовал теперь батальоном где-то впереди, – другой водитель, молодой, ждал у машины. Нойман сел и сказал ехать вперёд, к голове колонны, к новому рубежу, который дивизии укажут и который она будет держать, пока не придёт пора отходить и с него, оставив там нового Дорна.

Машина тронулась на запад. Позади, у хутора в теснине между балками, русские входили на отвоёванную позицию и находили там батальон, который не отступил, – мёртвых у своих пушек, не бросивших оружия, исполнивших до буквы приказ, который был смертным приговором. Нойман этого не видел и не мог видеть. Но он знал, как это выглядит, – он видел такое со своей стороны десятки раз, оставленные им арьергарды, найденные потом врагом мёртвыми на своих местах. Враг дивился их стойкости и не понимал, отчего они не побежали. А они не побежали потому, что за ними уходила дивизия, и они это знали, и знание это держало их крепче страха.

Дорн. Он повторил про себя это имя – чтобы не забыть, хотя знал, что забудет, как забыл сотни других. Дорога уходила на запад. Дивизия шла. Дорн молчал за горизонтом.

Так Нойман выиграл ещё один отход и проиграл, как всегда, всё остальное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю