Текст книги "Не мирный атом (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Глава 37
Воскресить мертвого
Незваль был не похож на Туполева ничем. Туполев входил в кабинет как хозяин в чужую, но интересную комнату. Незваль вошёл как человек, которого вызвали с завода, оторвав от станка, и который всю дорогу до Москвы гадал, в чём провинился. Сухой, костлявый, с тёмными подглазьями человека, спящего по четыре часа, и руки у него были не конструкторские, белые, а рабочие – в застарелых пятнах, которые не отмываются, как ни три. Он остановился у порога и ждал.
– Проходите, Иосиф Фомич. Садитесь.
Незваль сел на самый край стула, прямой, готовый встать по первому слову. На колени положил тощую папку – не кожаную, как у Берии, а простую, картонную, с обтрёпанными углами, перевязанную бечёвкой. Заводская папка. В ней была вся его жизнь за последние годы, и нёс он её так, точно в ней лежал приговор.
– Ходят разговоры, что вашу машину собираются закрыть, – сказал Волков без предисловий.
И увидел, как Незваль дёрнулся. Не удивился – именно дёрнулся, как дёргается человек, услышавший вслух то, чего боялся про себя, но не смел произнести.
– Разговоры, – повторил он глухо, и плечи у него опустились. – Значит, и до вас дошло, товарищ Сталин. А я-то надеялся, это пока только в наркомате шепчут, по углам. Приказа ведь ещё нет, ни бумаги… Думал, успею довести машину прежде, чем решат.
Он замолчал. Волков смотрел на него спокойно и не сказал того, что мог бы сказать только себе: что бумаги и вправду ещё нет, что её напишут в первых числах марта, и что знает он это не из доносов и не из разговоров в наркомате, а оттуда, откуда не доносят, – потому что однажды уже видел, как эту машину вычеркнули росчерком, разумным, обоснованным и непоправимым.
– Это неважно, откуда, – сказал он. – Важно, что закрытия не будет. Я вызвал вас, чтобы сказать это первым, до всяких разговоров в наркомате. И чтобы вы рассказали мне, что нужно вашей машине, чтобы она не умерла, а полетела. По-настоящему. С грузом, ради которого её стоит держать живой.
Незваль молчал. Что-то в нём происходило – медленно, как оттаивает промёрзшее. Человек, готовившийся защищаться, оправдываться, хоронить дело своей жизни, вдруг услышал, что дело будут не хоронить, а воскрешать. И не сразу поверил.
– Что ей нужно, – повторил он наконец тихо, и развязал бечёвку на папке, и руки у него при этом чуть подрагивали. – Ей нужно немного, товарищ Сталин. Ей нужно то, чего ей не давали все эти годы. Моторы.
– Моторы.
– Моторы, – сказал Незваль, и теперь в его голосе появилась твёрдость человека, наступившего на больное. – Её всю жизнь губили моторами. Понимаете, машина-то хорошая. Планер хороший, крыло петляковское, прочное, она и высоту берёт, и груз. Но ей с самого начала навязали дизель. Авиационный дизель – М-тридцать, М-сорок. На бумаге красиво: дальность, экономичность. А в воздухе…
Он махнул рукой, и в этом жесте была вся история.
– А в воздухе он встаёт, – сказал он жёстко. – Без причины. На взлёте, на высоте, под нагрузкой – когда хочет. Я хоронил экипажи из-за этих дизелей, товарищ Сталин. Когда эти машины впервые послали на дальнюю цель, в глубокий тыл, – одна на взлёте, на полной заправке, с бомбами, потеряла моторы и упала тут же, своя, на своём аэродроме, у всех на глазах. А ещё несколько в ту ночь сели где попало, на вынужденную, по всему маршруту, потому что моторы не дотянули. Из тех, что ушли, вернулись не все. – Он не договорил, поморщился. – Это был не вылет. Это был разгром, который мы сами себе устроили. Дизелем.
Волков слушал и не перебивал. Он знал эту ночь. Он помнил её цифры лучше, чем хотел бы.
– И что, нет другого мотора? – спросил он, хотя знал ответ. Он спрашивал не чтобы узнать – чтобы Незваль сам произнёс то, что Волкову надо было услышать из его уст, а не подсказать.
– Есть, – сказал Незваль, и впервые за весь разговор в его глазах мелькнуло что-то живое, почти яростное. – Есть, товарищ Сталин, в том и беда, что есть! Швецовский. Воздушного охлаждения, звезда. Восемьдесят второй. Его на истребители ставят, на лавочкинские, на «лавочки», – и они летают, и не падают. Надёжный, как топор. Мы его примерили к нашей машине ещё в сорок первом – взяли узлы подвески готовые, с сухого, с су-двойки, приладили за зиму. И она полетела на нём – хорошо полетела, ровно, без этих дизельных фокусов. Мы показали. Мы доказали.
– И?
– И всё, – сказал Незваль глухо, и живое в нём погасло. – И ничего. Восемьдесят второй нужен всем. В первую очередь – истребителям. Их тысячи, а нас – единицы. Когда делят моторы, наша машина стоит в самом хвосте очереди, потому что нас мало и мы большие. Завод даёт по штуке, по две в месяц. Не потому что не может – потому что нам не дают, из чего делать. Дизелей не хотим, а бензиновых не дают вдоволь. Вот и стоим между двух стульев. Оттого и разговоры, что проще закрыть.
Выговорившись, он замолк и сидел опустошённый, держа в руках развязанную папку, которую так и не раскрыл: всё, что в ней было, он только что сказал словами.
Волков молчал долго. За окном был всё тот же январь, всё та же позёмка над площадью, и в кабинете стоял тот ровный полумрак, в котором ему лучше всего думалось.
Он думал о том, как просто и как трудно одновременно. Решение лежало на поверхности, и оно было не его, не из будущего, – оно было здесь, в этой комнате, в усталом человеке, который сам всё знал и сам всё сделал ещё два года назад. Дизель – вон. Швецовский мотор – на все машины. Дать заводу моторы вне очереди, поперёд истребителей, по прямому приказу. Никакого прозрения. Никакой подсказки потомка. Просто власть, употреблённая туда, куда не доходили руки у наркомата, делившего скудное по справедливости, – а справедливость вела к тому, что единственный носитель его бомбы тихо умирал в хвосте очереди.
– Сколько вам нужно машин, Иосиф Фомич? – спросил он.
Незваль поднял голову.
– Чтобы что, товарищ Сталин?
– Чтобы выполнить одну задачу. Один раз. Донести до дальней цели один очень тяжёлый груз и сбросить его точно. Сколько машин нужно держать в готовности, чтобы эта задача наверняка вышла?
Незваль задумался по-настоящему – не как чиновник, прикидывающий, чего от него хотят услышать, а как инженер, считающий вслух.
– Одну мало, – сказал он медленно. – Одну – нельзя, товарищ Сталин. Я же говорю: мотор может встать на взлёте даже самый надёжный, любая машина может в день вылета захромать – масло, погода, что угодно. Если задача такая, что нельзя промахнуться… – он помолчал, считая, – то надо звено. Несколько машин, отобранных, вылизанных, лучших из лучших, с лучшими моторами, с лучшими экипажами. Чтобы пошли несколько, а дошла наверняка хоть одна. Меньше – это лотерея. А вы, я так понимаю, – он осторожно посмотрел на Волкова, – лотерею тут не закладываете.
– Не закладываю, – сказал Волков.
– Тогда несколько. Отборных. Я их соберу вручную, каждую, своими руками переберу, если дадут моторы. – Он помолчал и добавил, тихо: – Дайте моторы, товарищ Сталин. Остальное у меня есть. Машина есть. Люди есть. Дайте только, чем ей дышать.
И вот тут он, осмелев от того, что его наконец слушают, задал вопрос, которого Волков ждал и боялся.
– А что за груз? – спросил Незваль. – Пять тонн в одну точку, и нельзя промахнуться, и ради этого воскрешают целую машину… Что это, товарищ Сталин? Я ведь должен под него и люк смотреть, и подвеску, и сброс. Мне знать надо – что я везу.
Волков посмотрел на него и не ответил сразу.
Он не мог сказать правду. Не имел права – ни по секретности, ни по совести. Нельзя было положить на этого измученного, честного человека ещё и это знание: что машина, которую он сейчас с такой любовью будет перебирать руками, понесёт под брюхом не бомбу, а конец целого города, вспышку ярче солнца, после которой мир станет другим. Незваль думал, что воскрешает самолёт. Он не должен был знать, что воскрешает крылья для самого страшного оружия, какое видела земля.
– Вы везёте, – сказал Волков медленно, подбирая слова так, чтобы каждое было правдой и ни одно не было всей правдой, – изделие, которое может кончить эту войну. Одно. Поэтому оно одно, и поэтому нельзя промахнуться. Больше вам пока знать не нужно, Иосиф Фомич, и поверьте – это не оттого, что я вам не доверяю. Это оттого, что я вам не желаю той тяжести, которую ношу сам.
Незваль посмотрел на него долгим взглядом. Он не понял, но что-то почувствовал, как чувствуют люди, всю жизнь работавшие руками, когда рядом происходит большое и страшное, чего им не объясняют. Он не стал переспрашивать. Только кивнул и завязал обратно бечёвку на своей нераскрытой папке.
– Хорошо, – сказал он. – Не буду спрашивать. Сделаю так, будто везу самое дорогое, что есть в стране. Так оно, видать, и есть.
– Так оно и есть, – сказал Волков. Он смотрел на Незваля, который сидел, выпрямившись, и глядел на него так, как смотрит человек, у которого только что на глазах из приговора сделали помилование, и он ещё не вполне верит, что это про него.
– Идите, Иосиф Фомич. Поезжайте на завод и поднимайте машину. Моторы будут – это я беру на себя, сегодня же. Не через год, не после войны – сейчас. И запомните: что бы вам ни говорили в наркомате, какая бы бумага ни пришла про закрытие, – она недействительна. Я её отменю прежде, чем чернила высохнут. Вашу машину больше никто не похоронит. Она ещё нужна. Очень нужна.
Незваль встал. У него подрагивали руки – те самые, рабочие, в несмываемых пятнах. Он хотел что-то сказать и не нашёл слов, и оттого просто кивнул, по-заводски, коротко, и пошёл к двери, прижимая к боку свою тощую картонную папку, в которой лежала вся надежда мёртвой машины.
У порога он всё-таки обернулся.
– Спасибо, – сказал он. – Я не за себя. За машину. Владимир Михайлович… – он опять запнулся на имени, как запинался весь разговор, – он бы… он за неё жизнь положил. Положил и есть. Я доведу. Раз её ещё ждут – доведу.
И вышел.
Когда дверь за Незвалем закрылась, Волков снял трубку и набрал четыре цифры.
– Поскрёбышев. Завтра с утра – Шахурина и того, кто отвечает за распределение моторов воздушного охлаждения, по швецовским, по восемьдесят вторым. И заготовь приказ: машинам Незваля моторы выделять вне очереди, отдельной строкой, по особому списку, за моей подписью. Истребители подождут неделю. Эти – не ждут.
Он положил трубку и долго не вставал. Думал о мёртвом конструкторе, которого помянул живой, – о человеке, разбившемся два года назад на своей же машине, нелепо, в пути, когда летел выбивать у начальства людей для завода. Этой смерти могло не быть. Достаточно было дать ему тогда нормальный самолёт, или людей, или просто услышать его вовремя. Не услышали. И теперь дело его доделывает другой, за него, прижимая к боку обтрёпанную папку.
«Их всех губила одна и та же вещь, – подумал Волков. – Не злой умысел. Не враг. А разумность. Правильное, обоснованное, справедливое решение делить скудное поровну – и в этой правильности тонули то конструктор, то машина, то целый замысел. Моё дело здесь – не быть умнее их. Они умнее меня в своём ремесле. Моё дело – один раз, в нужную минуту, поломать разумное там, где разумное ведёт в пропасть».
Он придвинул лист, на котором вчера записал «Незваль – не дать закрыть», и приписал ниже: «моторы – вне очереди». А потом, помедлив, ещё строку, которая была уже не про завод и не про моторы, а про то, что оставалось последним и самым трудным: машина будет, моторы будут, груз будет – но кто-то ведь должен сесть в эту машину и повести её туда, откуда можно не вернуться.
«Голованов», – написал он. И отложил перо.
Часы на стене стучали в пустой комнате, и было слышно, как далеко в коридоре прошёл и стих чей-то ночной шаг.
Глава 38
Один самолет
Голованов…
Волков знал про него то, чего тот не знал про себя. Что этот человек дойдёт до самого молодого маршала авиации, какого видела армия. Что в той истории, которой больше нет, его принимали в этом кабинете десятки раз в год, чаще иных членов Политбюро. И ещё одно знал Волков, и это было сейчас важнее всего: что Голованов – один из немногих, кто умел сказать вождю «нет» и оказаться правым. Однажды, в той прежней войне, ему приказали ударить по Берлину в июне, в самый разгар коротких ночей, – и он не козырнул, не поддакнул, а спокойно объяснил, что в эти ночи слишком светло, что машины пойдут над целью при свете и их перебьют, и попросил перенести на конец августа. И ему – недоверчивому, скорому на расправу – уступили. Потому что доводы были честные.
Вот за этой честностью Волков его и позвал.
– Садитесь, Александр Евгеньевич.
Голованов сел. Сел прямо, не на край, как Незваль, но и не вольно – как садится человек, знающий себе цену и знающий цену тому, перед кем сидит.
– Мне нужно, чтобы вы выслушали задачу, – сказал Волков. – И сказали мне правду. Не то, что я хочу услышать. Правду, как лётчик лётчику. Я пойму разницу.
– Слушаю, товарищ Сталин.
– Будет один груз. Очень тяжёлый – около пяти тонн. И очень важный – такой важный, что важнее у меня нет ничего. Его надо донести по воздуху до дальней цели в немецком тылу. Возможно, до самого Берлина. И сбросить. Точно. Один раз. – Волков помолчал. – Машина под него есть. Восьмёрка, Пе-8, её сейчас поднимают, дают моторы, перебирают. Экипажи у вас лучшие в стране. Вопрос, на который мне нужен ваш ответ, такой: как это сделать, чтобы вышло наверняка? И – какой ценой?
Голованов слушал, не перебивая, и Волков видел по его лицу, что тот уже летит – мысленно прокладывает маршрут, считает горючее, прикидывает высоты и ветра, как считал их сотни раз перед сотней вылетов.
– Можно вопрос, товарищ Сталин?
– Нужно.
– Цель – Берлин или может быть ближе?
– Пока считайте, что Берлин. Самое дальнее.
Голованов кивнул, точно этого и ждал, и помрачнел.
– Тогда я вам скажу правду, как обещал, – проговорил он. – Берлин с наших аэродромов на пределе. На самом пределе, товарищ Сталин. Восьмёрка дальняя, но пять тонн под брюхом – это не бомболюк, это парус. Створки под такой бомбой до конца не сходятся, машина растопыривается, сопротивление растёт, и горючего она съедает больше, а несёт его столько же. Туда она дойдёт. А вот обратно… – Он не договорил, как недоговаривают вещь, которую тяжело произнести. – Обратно – не уверен. Это надо считать по каждому литру, по ветру того дня, по высоте. Но я вам сразу говорю, чтобы вы знали с самого начала: это может оказаться полёт, из которого машина не вернётся. Не потому что её собьют. Потому что ей не хватит, чем дышать на обратном пути.
Волков молчал. Он знал это и до Голованова, но одно дело – знать самому, в тишине кабинета, а другое – услышать вслух, от человека, который сам водил эти машины в ту тьму.
– Дальше, – сказал он.
– Дальше – как идти. – Голованов чуть подался вперёд, и в нём проснулся не подчинённый, а мастер своего дела, для которого это была родная стихия. – Идти можно двумя способами, товарищ Сталин, и они противоположны. Первый – толпой. Собрать всё, что может подняться, обвешать прикрытием, истребителями, ложными группами, и ломиться к цели тараном, чтобы хоть кто-то прорвался. Так водят армады. Но у нас не армада. У нас один груз и одна цель – и толпа тут только повредит. Толпу видят издалека. Толпа поднимает на ноги всю их ночную оборону, все прожектора, всех ночных истребителей. И если вся эта орава поднимется ради одной нашей машины – её-то как раз и затравят.
– А второй способ?
– Второй – тихо. – Голованов сказал это почти с нежностью, как говорят о любимом и опасном деле. – Одна машина. Ночью. Высоко – на самом потолке, выше десяти километров, куда не лезет ночной истребитель и не достаёт зенитка. Облегчённая до предела: снять всё лишнее, все пушки, всех лишних стрелков, всё, без чего можно дойти. Потому что на её высоте оборониться она всё равно не оборонится – её спасает не пулемёт, её спасает чёрная высота, где её просто нет для тех, кто внизу. Идёт одна, в темноте, по глухим коридорам между грозами, выходит на цель, кладёт груз – и уходит. Одна машина в чёрном небе. Её труднее всего найти именно потому, что она одна.
Волков слушал – и узнавал. Узнавал ту самую правду, которую сам носил в голове, но которую хотел услышать из уст человека, имеющего право её произнести. Не он, дилетант из будущего, придумывал, как водить эти машины. Это говорил мастер, и говорил то, что мастера этого дела знали и без подсказок потомков.
– Один самолёт, – повторил Волков тихо.
– Один самолёт, – кивнул Голованов. – Но в готовности – несколько. Это разные вещи, товарищ Сталин, не путайте. Полетит один. А готовых, заряженных, с экипажами, должно стоять на полосе несколько – три, четыре. Потому что в день вылета у одной откажет мотор на пробе, у другой не сойдётся погода, у третьей лопнет что-нибудь под нагрузкой. Машина живая, она капризничает. Если поставить на кон одну-единственную – это рулетка. А груз ваш, как я понял, не для рулетки.
– Не для рулетки, – сказал Волков.
– Значит, несколько в готовности, один в воздухе. И аэродром подскока – ближе к фронту, чтобы укоротить плечо. Там, на подскоке, в последний момент дозаправить под пробки, там же подвесить груз – чтобы не таскать его лишние сотни километров, не жечь на него горючее зря. И ждать ночь. Длинную, тёмную, без луны. И погоду. Без этого нельзя – это не та задача, которую гонят по приказу в назначенный час. Эту задачу выпускают тогда, когда сойдётся всё: и тьма, и погода, и машина. День будем выбирать по небу, а не по календарю.
Выговорившись, он замолк – тяжёлый, спокойный, глядя на Волкова прямо.
И тогда Волков задал последний вопрос – тот, ради которого, по сути, и звал.
– А что с грузом в воздухе? – спросил он. – Его ведь мало донести и сбросить. Машина должна уйти. После сброса. Это не обычная бомба, Александр Евгеньевич. Когда она сработает – там, внизу, поднимется такое, чего ещё не бывало. И тому, кто сбросил, надо успеть уйти за край этого, чтобы не накрыло своим же.
Голованов посмотрел на него внимательно. Он не спросил, что за груз. Он был достаточно умён и достаточно дисциплинирован, чтобы не спрашивать. Но он понял – по голосу, по этому «такое, чего ещё не бывало», – что ему сейчас приоткрыли краешек чего-то очень большого и очень страшного, и понял, что больше приоткрывать не станут.
– Если так, – сказал он медленно, – то груз надо сбрасывать на парашюте. Чтобы он опускался не сразу, а медленно, давая машине секунды, минуты – уйти. И рвать его не от удара о землю, а по высоте – чтобы сработал ещё в воздухе, на заданном уровне, а не внизу. А носитель в этот миг должен уже не лететь – падать. Сразу после сброса – машину в пике, вниз и в сторону, со всей мочи, разгоняясь, уходя от того места как от чумы. Не набирать, не разворачиваться плавно – рвать вниз и прочь. Тогда есть шанс, что между сбросом и вспышкой ляжет довольно простора, чтобы машину не достало.
Волков слушал и думал, что этот человек, не зная ничего про физику деления ядер, про критическую массу, про линзу из быстрой и медленной взрывчатки, – только что описал точь-в-точь то, что в той, прежней истории придумали по обе стороны океана: парашют, подрыв по высоте, уход носителя на скорости. Придумали не гении-провидцы, а такие же лётчики, считавшие секунды между своей машиной и тем, что они сбросили. Голованову хватило одного намёка – «такое, чего ещё не бывало» – чтобы вывести всё остальное самому, из ремесла, из чутья человека, всю жизнь думавшего, как увести машину от собственных бомб.
– Значит, парашют и высотный подрыв надо закладывать в само изделие, – сказал Волков, больше себе, чем ему. – С теми, кто его делает.
– Это уж не моя забота, товарищ Сталин, – сказал Голованов. – Моя забота – машина и люди. А как у вас там груз устроен – мне знать не положено, и я не прошу. – Он помолчал. – Но люди – это самое тяжёлое во всём, что я вам сказал. Вы заметили, я про машины говорил легко, а про это молчал до конца.
– Заметил.
Голованов посмотрел ему в глаза.
– Кто-то ведь сядет в эту машину, товарищ Сталин. И поведёт её туда, откуда, я вам честно сказал, может не быть обратной дороги – не от вражеской пули даже, а просто потому, что не хватит горючего домой. Это надо людям сказать. Прямо. Нельзя сажать человека в такой полёт, обманув его, будто он вернётся. Это подло, и это всплывёт – обманутый чувствует обман даже в воздухе. Надо собрать добровольцев и сказать им правду: вот задача, важнее её нет, долететь и сбросить – это главное, а вернуться – это как выйдет. И знаете что? – Он усмехнулся, невесело, с гордостью человека, знающего своих. – Найдутся. В моей дальней авиации такие найдутся, и не один. Это я вам говорю наверняка, тут я не сомневаюсь ни секунды.
– Постойте про добровольцев, – сказал Волков, и в голосе у него было то, чего Голованов не ждал. – Сначала про обратную дорогу. Вы сказали «может не быть». Может – или не будет наверняка? Это разные вещи, Александр Евгеньевич. Есть способ её вернуть? Хоть какой. Аэродром ещё ближе к фронту, ветер того дня, облегчить сверх того, что вы сказали, – что угодно. Я хочу знать, точно ли это один конец, прежде чем соглашусь, что он один.
Голованов помолчал, взвешивая – не уклоняясь, а считая по-настоящему.
– Способ искать буду, товарищ Сталин. Подскок ближе, лёгкий борт, попутный ветер – если всё ляжет, машина дотянет до своих, пусть на последних каплях, пусть сядет где придётся за линией. Шанс есть. Но обещать его как твёрдое я вам не вправе – это было бы то самое враньё, которого я не терплю. Скажу честно: будем драться за обратную дорогу. А пойдут пусть всё равно те, кто готов, что её может не оказаться. Иначе нельзя.
И вот тут ему стало тяжелее всего за весь разговор – тяжелее, чем когда Туполев предлагал чужое чудо, тяжелее, чем когда Незваль поминал Петлякова.
Потому что он, человек, который всю эту войну считал каждую жизнь – выводил детей из-под удара эшелонами, отдавал города, чтобы сберечь войска, говорил «армия дороже города», просиживал ночами над списками спасённых, – он сейчас должен был завизировать обратное. Подготовку людей к полёту, из которого можно не вернуться. Своей рукой, своей волей послать экипаж туда, откуда дорога домой не гарантирована. И не было способа сделать иначе. Бомба будет одна. Самолёт пойдёт один. И в этом одном самолёте будут сидеть живые люди, у которых есть лица, имена, матери, и кто-то из них, возможно, не увидит рассвета над своим аэродромом.
Он получил у Курчатова дату – конец сорок четвёртого. Теперь он принимал её цену.
– Соберёте список, – сказал он негромко. – Добровольцев. Лучших. Тех, кому скажете правду и кто всё равно скажет «да». Я хочу видеть их имена. Не для того, чтобы выбирать, – выбирать будете вы, это ваше дело. А для того, чтобы я знал, кого посылаю. Я должен знать имена, Александр Евгеньевич. Это единственное, что я могу – не отвернуться от них в бумаге, не сделать их безымянной строчкой «экипаж». Они полетят за всех нас. Я хотя бы буду знать, кто.
Голованов посмотрел на него долго, и что-то в его тяжёлом спокойном лице дрогнуло – он не ждал этого, и это его задело сильнее любого приказа.
– Будет список, товарищ Сталин, – сказал он. – С именами.
Он поднялся – высокий, в лётной куртке, заполнивший собой полкабинета.
– Разрешите идти?
– Идите. И, Александр Евгеньевич… – Волков задержал его у двери. – За обратную дорогу деритесь так же, как за всё остальное. Не свыкайтесь с тем, что её не будет. Если найдёте способ её вернуть – он будет мне дороже самого груза.
Голованов кивнул – серьёзно, приняв это не как любезность, а как задачу.
– Поищу, – сказал он. И вышел.
Дверь закрылась. Он снова был один.




























