444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Не мирный атом (СИ) » Текст книги (страница 8)
Не мирный атом (СИ)
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 14:30

Текст книги "Не мирный атом (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Глава 15
Конверт

Конверт пришёл из Стокгольма, и это было первое, что Волкову в нём не понравилось.

Не Берн. В прошлый раз, в позапрошлом июне, Бек писал через Берн – Циммерман в кафе передал Новикову письмо про отвод за границы сорок первого, и Волков тогда отказал, и отказал нарочно медленно, через десять дней, чтобы немец получил два ответа сразу: слова и наступление. Берн был каналом, который Бек сжёг сам, своим же отказом не услышать. И вот теперь – Стокгольм. Швед-посредник, человек из тамошнего министерства, передал пакет Коллонтай на Виллагатан, та переслала шифром. Бек сменил канал. Бек учёл прошлый раз. Это означало, что и письмо будет другим – не повторением, а следующим ходом.

Волков читал перевод, положив рядом оригинал, хотя по-немецки читал свободно, – просто чтобы видеть обе бумаги разом, как привык видеть обе чаши.

Письмо было короткое и без заискивания. В сорок втором Бек писал как человек, который предлагает разойтись, пока не поздно, – в том письме была, при всей сухости, нота просьбы. Здесь просьбы не было. Здесь говорил победитель. Бек взял Лондон на днях, газеты всего мира ещё кричали об этом, не остыв, и он писал с высоты этой победы: я разбил Англию, я хозяин Европы до самого Канала, давайте кончать бессмысленное. Условие он называл прежнее – откат к границам сорок первого, к той черте, с которой всё началось двадцать второго июня. Германия уходит на восток к довоенной линии, возвращает занятое, восстанавливает отношения. Но подавал это условие иначе, чем год назад. Год назад это была уступка. Теперь – великодушие. «Я возвращаю вам ваше, – читалось между строк, – я, который мог бы не возвращать, потому что на западе я победил и руки у меня развязаны». Тот же отвод к сорок первому, но из уст не просителя, а человека, делающего милость.

Волков отложил бумагу и некоторое время сидел неподвижно.

Хитро. Очень хитро, и по-человечески понятно, откуда хитрость. Бек умён, Бек видит свою доску целиком – лучше, чем кто-либо по ту сторону, – и Бек понимает, что взял Лондон на пике и с пика выгоднее всего торговать. Через полгода он будет слабее: остров не дожат, дивизии Штудента приклеены к Англии, на юге его медленно отжимают. Сейчас он на гребне, и с гребня он протягивает руку: давай зафиксируем по факту, ты на востоке по нынешней линии – нет, даже лучше, по довоенной, я отойду, – а я на западе при своём, и разойдёмся два уставших великих народа. Со стороны – благородно. По сути – он хочет заморозить войну в ту минуту, когда сам в наилучшем положении, какого у него больше не будет.

И вот тут была загвоздка, о которой Волков не мог сказать ни одному человеку на земле.

Потому что предложение было хорошее. Если смотреть глазами любого в этом кабинете, любого в Политбюро, любого солдата в окопе – это было прекрасное предложение. Немец сам, добровольно, уходит к границам сорок первого. Возвращает всё, что захватил. Кончается бойня, которая идёт третий год и съела столько, что счёт уже не укладывался в воображении. Принять – и завтра перестанут гибнуть люди, и можно начать отстраивать сожжённое, и никто, ни один здравый человек, не упрекнул бы вождя, взявшего такой мир. Наоборот: упрекнули бы того, кто его отверг.

А Волков знал, что не возьмёт.

И знал – почему, и это «почему» нельзя было произнести вслух даже наедине с собой громко, только про себя, шёпотом мысли. Он не возьмёт мир, потому что у него зреет бомба. Потому что двое за доской в его кабинете третьего дня нарисовали мелом то, что через два, через три года сделает любую границу, любую довоенную линию, любой отвод – пустым звуком. Заморозить войну сейчас по черте сорок первого – значит зафиксировать Германию сильной, целой, с армией и заводами, ровно в тот момент, когда у него самого на руках вот-вот окажется козырь, которого нет ни у кого в мире. Зачем выторговывать у Бека возврат довоенных рубежей, если можно потерпеть, дождаться оружия и продиктовать не рубежи – судьбу? Мир сегодня – это сделка равных. А он не хотел быть равным. Он хотел дождаться часа, когда станет не равным, а единственным.

Это была страшная мысль, и он это сознавал. За этой мыслью стояли годы войны, которых можно было бы избежать. Конкретные люди, которые умрут в эти годы и не умерли бы, прими он мир сейчас. Он брал на себя их смерти – сознательно, холодно, ради того, что придёт потом и чего, кроме него, никто пока не видел. Он один в этом кабинете, один в этой стране, один в этом времени знал, что граница, о которой пишет Бек, – это уже не та категория, которой стоит мерить будущее. Мерить будущее теперь надо было не верстами. А сказать это было некому.

Но и отказать в лоб было нельзя.

Отказать прямо, как в сорок втором, – означало закрыть тему и показать Беку, что мир ему не дадут ни на каких условиях. Бек умён, Бек сразу поймёт: если русский отвергает даже отвод к довоенным границам, отвергает то, от чего не отказывается ни один разумный воюющий, – значит, у русского есть причина не хотеть мира вообще. А у причины может быть имя. Бек начнёт думать, отчего русский не хочет кончать войну, которую по всем картам выгодно кончить, – и однажды его мысль может забрести в нужную сторону, в сторону, куда ей забредать нельзя ни в коем случае.

Значит, не отказывать. Значит – тянуть.

Волков встал, прошёлся по кабинету. План сложился у него быстро, как складывались все планы, когда цель была ясна, а ясна она была: не мир, а время. Тянуть так, чтобы Бек не понял, что его тянут. Ответить не «нет», а «да, но». Выкатить условия – такие, чтобы они выглядели не капризом, а справедливой ценой за три года крови, и чтобы Бек, прочитав их, увяз в спорах, в согласованиях, в письмах туда-сюда через Стокгольм, и чтобы на это ушли недели, а лучше месяцы. Каждая неделя тяжбы – это неделя, отыгранная у времени. А время сейчас работало на него: на юге шло наступление, окно было открыто, и каждый день этого окна стоил дороже любого письма.

Он сел и начал набрасывать условия – не сам текст, текст потом отделают Молотов и наркоминдел, а суть, костяк, который он держал в голове и сейчас выкладывал на бумагу короткими строчками.

Первое. Выдача военных преступников. Не только нацистских – этих Бек отдаст и не поморщится, они ему самому враги, он же сам их и сверг в декабре сорок первого. Нет. Выдача всех, кого Советский Союз сочтёт виновными в преступлениях на своей земле, – включая генералов. Включая тех, кто командовал на востоке, кто отдавал приказы, кто жёг и вешал. Вот это Беку поперёк горла: сдать своих офицеров, армию, на которой он стоит, – для прусского генерала это не уступка, это предательство касты. Не отдаст. И будет спорить об этом долго.

Второе. Публичное признание Германией вины. Не келейное, не в ноте, – вслух, на весь мир: мы вели преступную войну, мы виноваты. Для Бека, для немецкого офицерства это потеря лица, равная политической смерти. Он будет торговаться о каждом слове формулировки. Ещё недели.

Третье. Сокращение армии. До предела, который Советский Союз назовёт. Разоружение посреди войны на два фронта – невозможное условие, и Бек это знает, и Волков знает, что Бек знает, но условие красивое, законное, его не отбросишь с порога. Спорить.

Четвёртое. Волков задержал карандаш и написал медленнее. Польша. Германия выводит войска с польской земли, которую держит с тридцать девятого. На освобождённом – учреждается польское государство. Небольшое. Нарочно небольшое – огрызок, обрезанный со всех сторон, ровно такой, чтобы жить, но не мочь; формально самостоятельное, фактически – под Москвой. Не та раздутая Польша-посредник, которой он не хотел и о которой говорил Молотову на даче, – а малая, зависимая, безопасная. Для Бека отдать Польшу, которую немцы держат четыре года и где русские не выиграли ни одного боя, – значит признать на востоке поражение, которого по факту ещё нет. Не признает. Будет спорить дольше всего.

Он перечитал четыре строчки. Хорошо. Каждое условие по отдельности тяжёлое, вместе – стена. Ни одно нельзя назвать несправедливым: выдать палачей, покаяться, разоружиться, отпустить Польшу – это то, чего победитель вправе требовать, и весь мир, читая, кивнёт: справедливо. А Бек, читая, увязнет. Будет отвечать, торговаться, отбивать пункт за пунктом, и каждый его ответ – это дни, недели, отыгранные у часов. Видимость мира за неподъёмную цену. Самый медленный способ сказать «нет», какой Волков знал.

Он вызвал Поскрёбышева, велел утром собрать Молотова и наркоминдел – оформить условия в ноту, отправить тем же путём, через Стокгольм, через шведа, без спешки, обстоятельно. Пусть Бек видит, что Москва отнеслась серьёзно. Чем серьёзнее обёртка, тем дольше внутри неё будет вязнуть пустота.

Поскрёбышев ушёл. Волков остался один.

Он сидел над четырьмя строчками и думал о том, что только что сделал. Он держал в руках предложение мира – настоящего, по довоенным границам, мира, который остановил бы гибель завтра, – и вместо того, чтобы взять его или хотя бы честно отвергнуть, он превратил его в шахматную партию на время. Он будет тянуть, торговаться, согласовывать, и пока он тянет, на юге будут умирать его солдаты в открытом окне, и в Англии будут умирать чужие, и всё это он длит сознательно, ради того, что лежит у него в нижнем ящике стола одним словом, написанным от руки.

Бек думает, что предлагает мир, и не знает, что предлагает его человеку, который мира не хочет, потому что ждёт оружия. Бек считает версты до довоенной границы. А Волков уже не считал верст. Он считал месяцы до того дня, когда верст не станет.

Он убрал четыре строчки в папку, папку отдал бы утром Молотову. А оригинал письма Бека – короткий, без заискивания, написанный рукой умного человека с другого конца войны – подержал ещё минуту, перечитал последнюю фразу, в которой Бек предлагал «кончить то, что не должно было начинаться», и убрал в стол. Не в нижний ящик, где лежало то, другое. В верхний, к текущему. Письмо было текущим делом. То, что в нижнем, было делом будущим, и будущее это он не собирался менять ни на какую довоенную границу.

Погасил лампу. За окном сентябрь, темно и тихо, дождь кончился. Где-то на юге сейчас стояла ночь перед боем, и люди, которые этот бой не переживут, пока ещё спали, не зная, что наверху им только что – не взяли мир, который мог бы их спасти. Волков знал это про них. И всё равно выбрал тянуть. Потому что видел дальше, чем граница, и нёс это один.

Глава 16
Балка

Гриднев был ещё жив, и это по-прежнему оставалось единственной хорошей новостью, которую Дроздов мог сообщить себе каждое утро.

Тамбовский снайпер пережил Зеленовку, пережил ещё две балки и хутор без названия, и теперь лежал рядом с Дроздовым на гребне, грыз сухарь и смотрел в сторону немцев тем спокойным, ничего не обещающим взглядом, каким смотрит человек, для которого убийство стало работой, а работа – привычкой. Батальон за эти недели сменился, как меняется река: вода другая, а река та же. Гибли, и на место выбывших приходили маршевые роты – позавчера влилась очередная, полторы сотни мальчишек из-под Воронежа и Тамбова, необмятых, в необношенных шинелях, и Дроздов смотрел на них вчера на построении и думал привычное: половина не доживёт до Кировограда, а вторая половина станет солдатами, и сегодня к вечеру станет ясно, кто в какой половине. Своих старых, обстрелянных, кто прошёл с ним хотя бы от Зеленовки, он знал в лицо и по голосу. Новых – нет, не успел; новые были пока не людьми, а пополнением, цифрой в строевой записке, и лица их начинали проявляться для него только после первого боя, у тех, у кого было после чего проявляться.

Впереди, в полутора километрах, лежала балка.

Балка была безымянная – на карте просто отметка уреза воды и горизонтали, сходящиеся в овраг. По дну тёк ручей, разбухший от сентябрьских дождей, по западному склону шли немецкие окопы в два ряда, и за окопами, на обратном скате, Пушкарёв засёк миномётную батарею и не меньше двух пулемётных гнёзд. Балка не стоила ничего – как не стоила ничего Зеленовка, как не стоил ничего хутор. Она просто лежала на дороге к Кировограду, а Кировоград лежал на дороге к Бугу, а за Бугом был Днестр, и так, балка за балкой, тянулась вся эта осень, и конца ей Дроздов не видел.

Но в это утро было одно отличие, и Дроздов его чувствовал, хотя объяснить не мог.

Артиллерии дали больше. Не вдвое – втрое против того, что давали под Зеленовкой. Ночью в тыл подтянули гаубичный дивизион, не полковой – армейский, с настоящими снарядами и настоящим запасом, и Боголюбов, командир артиллерии, против обыкновения не экономил. Дроздову не объясняли почему. Дроздову вообще ничего не объясняли – приказ был взять балку к четырнадцати ноль ноль, и впервые за долгое время к приказу прилагались средства, которыми его можно было выполнить, не выложив весь батальон на склоне. Где-то наверху что-то сдвинулось. Где-то наверху решили, что юг теперь важнее, чем был, и сюда, на их второстепенную ось, потекло то, что раньше уходило севернее, – снаряды, тягачи, пополнение. Дроздов не знал, что это значит и почему. Он знал только, что сегодня под него подложили достаточно стали, чтобы он мог взять балку и при этом, может быть, дожить до вечера с какой-то частью своих людей.

Он не знал – и не мог знать, сидя на этом гребне с биноклем и сухарём, – что сталь, которая ночью пришла к нему в тыл, пришла потому, что за тысячу километров отсюда человек в кремлёвском кабинете не взял мир. Что окно, в которое сейчас текли к нему гаубицы, открылось оттого, что немец увяз на чужом острове и не может снять с него ни дивизии, а наверху, у своих, кто-то это увидел и велел давить, пока давится. Дроздов про мир не знал ничего. Про остров не знал. Про кремлёвский кабинет не знал. Для него война шла как шла – балка, потом следующая, потом ещё, – и единственным признаком большой невидимой игры были лишние снаряды, пришедшие ночью неизвестно за какие заслуги. Солдат на дне войны не видит её верха. Он видит балку перед собой и тех, кого в эту балку поведёт.

– Богато сегодня, – сказал Гриднев, не оборачиваясь, дожёвывая сухарь. Он тоже заметил – гул в тылу, движение тягачей в темноте, лишние ящики. Гриднев замечал всё, это и держало его живым там, где другие давно легли. – К чему бы.

– Не нашего ума, – сказал Дроздов.

– Это да, – согласился Гриднев. – Наше дело – балка.

– Наше дело – балка, – сказал Дроздов.

Артподготовка началась в тринадцать двадцать, и это была настоящая артподготовка, какой Дроздов не слышал с весны. Сорок минут. Западный склон балки вставал на дыбы, окопы в два ряда исчезали в буром дыму, по обратному скату, куда Пушкарёв навёл гаубицы, ложились накрытия – и миномётная батарея, та, что должна была встретить атакующую цепь навесным, замолчала после третьего залпа и больше не подала голоса. Дроздов смотрел на это и ловил себя на чувстве, которому давно отвык: на чём-то вроде надежды. Когда по тебе работает столько стали, ты идёшь в атаку не на голый пулемёт, а за стеной разрывов, и склон, который без артиллерии сожрал бы половину батальона, теперь, может, отдастся за десяток.

Так и вышло – почти.

Цепь поднялась в четырнадцать ноль ноль, когда огневой вал перенесли вглубь, и пошла вниз, к ручью, и вверх по западному склону, через перепаханные окопы. Немец встретил – но встретил жидко, оглушённый, выбитый из первого ряда, отходящий по обыкновению ко второму и третьему. Это был тот же гальдеровский размен, который Дроздов знал наизусть: заслон в три-четыре ствола держит, сколько может, валит сколько успеет, отходит. Но сегодня впервые арифметика была не против Дроздова. Сегодня сталь прошла впереди пехоты и сделала за неё ту работу, которую обычно пехота делала своими телами.

Дроздов шёл, как всегда, не на КП, а с третьим взводом, во второй волне, поднимая залёгших, и ловил себя на том, что поднимать почти не приходится: цепь шла сама, потому что чувствовала за спиной стену огня и понимала, что под такой стеной лежать глупее, чем идти. Гриднев работал слева, на ходу, споро: где над бруствером поднималась каска, там Гриднев её и оставлял. Пушкарёв с хутора вёл огонь точно, переносил по вызову, и один раз, когда на правом фланге ожил уцелевший пулемёт и положил отделение, Дроздов сказал в трубку два слова, и через минуту пулемёта не стало вместе с углом окопа, в котором он сидел.

Балку взяли в пятнадцать десять. Дроздов поднялся на западный гребень, тяжело дыша, в грязи по грудь, и посмотрел назад, на склон, по которому они только что прошли.

На склоне лежали убитые. Их было меньше, чем он привык видеть после такого склона, – заметно меньше, и Дроздов, поднявшись на гребень, не сразу с этим освоился. Обычно после пристрелянного поля он отводил глаза, чтобы не примеряться к длине цепи, оставшейся лежать. Сегодня отводить почти не пришлось. За ту же балку, за тот же склон, за то же гальдеровское упорство заплатили дешевле – потому что впереди пехоты прошла сталь и сделала ту работу, которую обычно пехота делала собой.

И всё-таки он не радовался. Дешевле – не значит даром: на склоне лежали те, кто утром грыз сухарь, как Гриднев, а теперь лежал лицом в чернозём, и для каждого из них «дешевле» ничего не значило. Убитому всё равно, дёшево его взяли или дорого.

Но было и другое, и Дроздов, честный с собой, этого не отбрасывал: многие из тех, кто стоял сейчас с ним на гребне живой, не стояли бы здесь, дай им сегодня столько же стали, сколько под Зеленовкой, – то есть почти ничего. Живые, которых могло не быть. Он не знал их в лицо – вчерашнее пополнение, не успел, – но они дышали, перекуривали, перевязывали друг друга, и были живы оттого, что где-то очень высоко, в месте, которого Дроздов не видел и не увидит, кто-то распорядился двинуть юг.

Подошёл Гриднев, сел рядом на бруствер, закурил.

– Дёшево взяли, – сказал он. Для Гриднева это было дёшево, и он был прав по-своему, по-фронтовому: он мерил не жизнями, он мерил против того, что бывало. – Снарядов не пожалели. Давно так не баловали.

– Давно, – сказал Дроздов.

– К чему бы, а, товарищ старший лейтенант. – Гриднев затянулся, прищурился на запад, где за взятой балкой лежала следующая, и за ней Кировоград, и дальше. – Не к добру нас балуют. Когда сверху щедро, значит, гонят куда-то быстро. Снаряд жалеют, когда время есть. А как перестали жалеть – значит, время кончилось, надо спешить. Кому-то наверху приспичило.

Дроздов посмотрел на него. Гриднев был неграмотный почти, тамбовский, до войны клал печи, – а сказал то, чего Дроздову самому не хватило ума сложить: щедрость наверху значит спешку наверху. Кому-то приспичило. Кому-то наверху открылось окно, и он гонит в него, пока не закрылось, и сталь, которой балуют батальон, – это не доброта, это спешка, и спешка эта оплачивается всё теми же штыками, просто сегодня их легло меньше, а завтра, на следующей балке, ляжет столько, сколько ляжет.

– Может, и приспичило, – сказал Дроздов. – Наше дело – балка.

– Наше дело – балка, – сказал Гриднев, и они посидели ещё минуту, двое живых на гребне, который утром был немецким, а к вечеру стал ничьим, потому что война уже ушла с него дальше, на запад, к следующей складке земли.

Потом Дроздов встал – надо было закрепляться, подтягивать тылы, считать оставшихся поимённо, писать донесение, в котором будут фамилии, и среди них он не вспомнит в лицо почти никого, потому что не успел разглядеть. Война, которую где-то наверху вели нотами, конвертами и невзятым миром, здесь, на дне, шла балками и сухарями, и те, кто вёл её наверху, и те, кто вёл её здесь, не знали друг о друге почти ничего – кроме того, что одни считали месяцы, а другие штыки, и что месяцы наверху всегда оплачивались штыками внизу, по курсу, который снизу было не разглядеть.

Дроздов пошёл вдоль гребня к своим. Дождь, висевший с утра, наконец собрался и пошёл – мелкий, ровный, надолго. До Кировограда было двадцать восемь километров.

Глава 17
Цена паузы

Ответ Бека пришёл через девять дней, и из этих девяти дней Волков выжал всё, что мог.

Девять дней – это было хорошо. Это были девять дней наступления на юге, девять дней открытого окна, за которые взяли две балки, вышли к предполью Кировограда и зацепились за высоты, с которых город уже просматривался. Условия, которые Москва отправила в Стокгольм – выдача всех виновных, включая генералов, признание вины, разоружение, Польша, – сделали ровно то, для чего были составлены: Бек получил их, и Беку понадобилось девять дней, чтобы ответить. Волков и не надеялся на большее с первого захода. Он надеялся на месяцы такой переписки, и первые девять дней лежали уже в кармане.

Но ответ, когда пришёл, оказался не тем, чего Волков ждал. Бек не стал, как в прошлый раз, отбивать пункт за пунктом и не стал возмущаться. Бек сделал ход, которого Волков не предусмотрел, и, читая перевод, Волков впервые за эту переписку ощутил вместо превосходства что-то вроде уважительной настороженности: напротив сидел человек, который тоже умел тянуть и тоже умел переворачивать доску.

Молотов пришёл к вечеру, с папкой и с тем сосредоточенным лицом, какое у него бывало, когда он заранее знал, что разговор будет трудным и что они с хозяином разойдутся.

– Вы прочли, – сказал Волков. Это был не вопрос.

– Прочёл. – Молотов сел, положил папку, но не открыл. – И, с вашего позволения, скажу сразу, пока вы не начали: я думаю, это надо брать.

– Изложите.

Молотов изложил. Он излагал всегда одинаково – по пунктам, сухо, не пропуская ни довода против, чтобы не оставить хозяину удовольствия найти пропущенное.

– Бек поступил умно. Он не стал спорить о справедливости наших условий – он их разобрал на части и взял из них то, что ему ничего не стоит. Из четырёх требований он принимает два. Первое: выдать нацистских преступников – гестапо, СС, партийную верхушку. Заметьте, товарищ Сталин, он принимает это охотно, почти с радостью, потому что это его собственные враги. Он сам их сверг в сорок первом, он их сажал и вешал, и отдать нам ту их часть, что у него в руках, для него не жертва, а удобство: чужими руками избавиться от тех, кого он и так считает мразью. Второе: он готов на публичное признание вины – но вины нацистского режима, гитлеровского, не своей и не армии. То есть он признаёт преступления тех, кого уже нет, кого он сам и устранил. Опять же – ничего ему не стоит. Покаяться за повешенного покойника легко.

– А что отвергает.

– Дорогое. Выдачу генералов – наотрез, это его каста, на ней он стоит. Сокращение армии – посреди войны, говорит, обсуждать невозможно, и тут он, между нами, прав. Польшу – молчанием, что хуже отказа: он про неё просто не упоминает, как про то, чего вообще нет на столе. То есть из нашей стены он вынул два лёгких кирпича, на которые мы и не рассчитывали всерьёз; тяжёлые оставил лежать.

– И за эти два лёгких кирпича он просит.

– Остановку огня, – сказал Молотов. – Перемирие. Не мир – перемирие, временное, чтобы, как он пишет, «дать обеим сторонам перевести дыхание и обсудить остальное без грохота пушек». Срок он называет – месяц. Месяц прекращения огня по всему фронту, в обмен на то, что он начинает выдачу нацистов и готовит заявление о вине режима. И сверх того – он сам предлагает, мы об этом не просили – обмен военнопленными. Жест доброй воли. Наших пленных у него больше, чем его у нас, так что обмен нам прямо выгоден: мы вернём больше, чем отдадим.

Волков встал, отошёл к окну. Он уже видел всю картину, видел её раньше, чем Молотов договорил, и видел в ней то, чего Молотов не видел и видеть не мог.

– И вы говорите – брать.

– Говорю – брать, и скажу почему, по порядку. – Молотов чуть развернулся к нему. – Первое. Выдача нацистов и признание вины режима – это чистый наш выигрыш, политический, на весь мир. Германия устами своего канцлера признаёт, что вела преступную войну. Это не отмоешь потом никакими речами. Это ложится в фундамент всего послевоенного устройства, всего, о чём мы с вами говорили на даче. Второе. Обмен пленными – это наши люди, живые, домой. Тут и считать нечего, тут любой отказ нам же выйдет боком: как мы людям объясним, что нам предлагали вернуть наших, а мы не взяли. Третье, и для меня главное. Перемирие – это передышка. Третий год воюем. Месяц без огня – это месяц, когда никто не гибнет, ни наши, ни их. Месяц подвезти, подлечить, переформировать. И четвёртое, дипломатическое: если мы соглашаемся на перемирие и обмен, мы в глазах всего света – сторона, которая хочет мира и идёт навстречу. А Бек, если потом сорвёт переговоры на тяжёлых пунктах, – сторона, которая мира не захотела. Мы перекладываем на него вину за продолжение войны. Это дорогого стоит.

Молотов закончил и замолчал. Он выложил всё, и всё было верно, и Волков, слушая, не нашёл в его доводах ни одной ошибки. Это было прекрасное, разумное, выгодное предложение, и человек, который его отверг бы, должен был иметь причину, которой нет на этом столе.

У Волкова такая причина была. И она лежала не на этом столе, а в нижнем ящике соседнего, под другими бумагами, написанная от руки одним словом.

– Всё верно, Вячеслав Михайлович, – сказал он медленно. – Каждое ваше слово верно. И всё-таки я не возьму.

Молотов посмотрел на него – без удивления, потому что он ждал этого, но с тем внимательным, ощупывающим взглядом, каким искал в сказанном логику и не находил.

– Почему.

И вот тут Волкову надо было ответить так, чтобы ответ звучал убедительно, и при этом не назвать настоящей причины, потому что настоящую назвать было нельзя. Он умел это делать – за семь лет научился, – но всякий раз это была отдельная работа: построить из правды, которую можно сказать, стену, за которой не видно правды, которую сказать нельзя.

– Потому что перемирие нужно ему больше, чем нам, – сказал Волков. – Вы смотрите на месяц без огня как на отдых для обоих. А он смотрит на него как на спасение для себя одного. Подумайте, где он сейчас. Он влез в Англию по локоть и завяз. Лондон взял, а острова не дожал, и ему нужно время – закрепиться там, подтянуть, навести порядок, вывезти раненых, перекинуть, что можно перекинуть. Ему этот месяц нужен позарез. А я ему его подарю? Сейчас, когда у меня на юге всё пошло, когда немец на моём фронте слабее, чем будет через месяц, потому что не может снять с острова ни дивизии, – я остановлю своё наступление и дам ему ровно ту передышку, которая ему и нужна, чтобы выпутаться? Месяц перемирия – это месяц, за который он расшивает свой остров, а я теряю единственное окно, которое у меня есть и которого больше не будет. Он не дыхание мне предлагает перевести. Он мне предлагает отпустить его за горло в ту самую минуту, когда я наконец до этого горла дотянулся.

Это была правда. Не вся, но правда, и правда крепкая, и Волков видел, что Молотов её принял – принял как довод, взвесил.

– Это сильное возражение, – сказал Молотов. – Военное. Я его не отвергаю. Но, товарищ Сталин, военное возражение решается военными же средствами. Перемирие можно обставить так, что мы не потеряем своего окна. Не на месяц – на две недели. Не по всему фронту, а с оговорками. Можно тянуть само согласование перемирия так же, как мы тянем согласование мира, – и за это время взять то, что хотим взять. В конце концов, кто мешает нам подписать перемирие с такого числа, до которого мы успеем выйти к Кировограду? Это всё решаемо. А вот политический выигрыш – выдача, покаяние, пленные, перекладывание вины – это не решается ничем другим, это даётся только сейчас и только так. Жалко упускать большое из-за того, что можно обойти малое.

Волков молчал. Молотов был прав снова, и в этом была мука всего разговора: Молотов был прав на своём поле, на поле видимых вещей, и переиграть его на этом поле было нельзя, потому что на видимом поле он действительно был прав. Перемирие можно обкорнать. Выигрыш можно взять. Если бы дело было только в том, что лежало на столе, – надо было брать, и Молотов это доказал чисто.

Но дело было не в том, что на столе.

Дело было в том, что Волкову вообще не нужен был никакой мир и никакое движение к миру – ни на месяц, ни на две недели, ни на каких условиях, – потому что он ждал оружия, которое сделает все эти выдачи, покаяния и границы прошлогодним снегом. Каждый шаг к миру сейчас работал против него в одном: он приближал тот день, когда война кончится сама, по соглашению, на чьих-то компромиссных условиях, – а Волкову нужно было, чтобы она не кончилась сама, чтобы она дотянулась до его часа, до того дня, когда у него на ладони будет то, чего нет ни у кого, и тогда он продиктует не условия перемирия, а судьбу. Перемирие было опасно не тем, что давало Беку передышку. Оно было опасно тем, что было первым шагом к концу войны – а ему нужно было, чтобы война не кончалась до срока.

И этого он не мог сказать Молотову. Не имел права. Молотов знал про реактор – про то, что где-то на Урале что-то пущено, что-то военное, важное, – но Молотов не знал и не должен был знать, что Волков считает это «что-то» главным козырём войны и ради него готов длить бойню. Если сказать – Молотов поймёт. И ещё кто-нибудь однажды поймёт. А такие вещи нельзя доверять даже самому надёжному, потому что цепочка, в которой есть хоть одно лишнее звено, рано или поздно где-нибудь да звякнет.

Поэтому он сказал не то, что думал, а то, что можно было сказать.

– Хорошо, – произнёс Волков. – Вы меня не до конца, но убедили в одном: отвергать с порога нельзя, это глупо, это отдаёт Беку роль миротворца, а нам – роль тех, кто не захотел вернуть своих пленных. Этого я не хочу. – Он отошёл от окна, сел. – Но и брать, как он предлагает, я не буду. Месяц по всему фронту – нет. Будем торговать. Согласие наше – да, но условное, обставленное, обкорнанное так, чтобы из его «месяца» осталось вдвое меньше и без той свободы рук на острове, ради которой он всё затеял. Я подумаю над цифрой и над оговорками до завтра. А вы пока готовьте сам принцип: выдачу и пленных берём, это чистое; перемирие – обсуждаем, медленно, обкорнанным. Так, чтобы он получил не передышку, а её половину, и заплатил за эту половину сполна – выдачей и покаянием, которые назад не отыграешь.

Молотов кивнул. Он не был удовлетворён до конца – Волков видел, что не был, – потому что он чувствовал в хозяине что-то недосказанное, какую-то лишнюю твёрдость, не объяснимую одним военным расчётом. Молотов был слишком умён, чтобы не почувствовать недосказанного. Но он был и достаточно умён, чтобы не лезть туда, куда хозяин не пускает.

– Я подготовлю принцип, – сказал он. – И, товарищ Сталин… я по-прежнему думаю, что большой беды не будет, если взять чуть щедрее. Но это ваш срок, не мой. Срок всегда ваш. – Он сказал это ровно, как факт, и в этом «срок всегда ваш» Волков услышал и старое признание, идущее с тридцать девятого, и лёгкий, очень молотовский, упрёк: ты опять что-то знаешь, чего не говоришь, и я опять соглашаюсь тебе верить, не зная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю