355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Савов » Опыт интеллектуальной любви » Текст книги (страница 4)
Опыт интеллектуальной любви
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:47

Текст книги "Опыт интеллектуальной любви"


Автор книги: Роман Савов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Я спрятал деньги, поняв, что иного и не ожидал, что Алла поступила правильно, впрочем, как и я, предложив деньги. Мы оба поступили правильно. И иногда мне кажется, что всех бед можно было бы избежать, если бы ее дочь тоже поступала именно так.

Мы собрали пакет, положив необходимое: простыни, полотенца и еще что-то, из того, что было приготовлено накануне. Когда они уже вышли из комнаты, я, помедлив, взял книгу. Это, разумеется, был Булгаков.

Погода за какой-то час умудрилась испортиться, начал накрапывать дождь. Шли в молчании, думая о своем. Мне по какой-то причине стало вспоминаться детство. Перед мысленными очами прошли вереницы зимних утренних сумерек, когда морозный воздух бодрил, и я торопился им надышаться, пока запахи детского сада не набросятся, не затопят своей новизной, страхом одиночества и страхом перед бытием, которое уже тогда пугало бессмысленным фактом. Стремясь замедлить неприятное для меня вхождение в состояние несвободы, я просился в туалет, обычно в каком-нибудь дворе около телевышки. На самом деле, в туалет не хотелось, хотелось лишь выиграть лишние секунды на этом свежем воздухе. Расплата приходила немедленно. Мама начинала ругаться. Через несколько минут я указывал ей на потерю любимой машинки. Мы возвращались. Я причинял матери ужасные неудобства, так как она опаздывала из-за меня на работу, но что я мог поделать? Иногда машину удавалось найти, иногда нет – и тогда день был безвозвратно потерян. Изредка мама вечером приносила машину, говоря, что нашла ее по пути за старым тополем, где я ее и оставил. Через неделю-другую история повторялась, но ускользающая свобода так и не могла помедлить, заставляя страдать даже по воскресеньям, ведь я знал, что в понедельник снова идти в сад.

Мне казалось, что мы идем в тот же сад, что происходит все то же, только декорации другие. Одновременно я думал о том, что вот я – виновник всего происходящего, я ограничил свободу людей, заставляя их делать то, что нужно мне, и чего не хочется им, так почему же я снова переживаю тошнотворное состояние рабства? Чьим рабом я мыслю себя на этот раз?

– Где это будет происходить?

– Во втором роддоме.

– В роддоме делают такие операции?

– Да, а где же еще их делать?

Мы переходим дорогу, едва не попав под машину – движение чудовищно оживлено. Затем вынуждены перейти еще одну дорогу, чтобы попасть на другую сторону, и опять едва не попадаем под машину. Переходим железную лесенку: она необходима.

Переступая порог, я ощутил тошнотворное головокружение. Не от запаха, не от страха за Настю, а от стыда. Я попытался проанализировать его природу, и не смог. Я не знал, почему мне стыдно, но стыд вызывало буквально все: то, что вокруг не было мужчин, то, что страдать приходилось Насте, а не мне, то, что мы пришли втроем, а не хотя бы вдвоем, то, что ситуация повторяется еще раз, как и с Леной, будто я попал во временную ловушку, описанную у Стругацких.

Алла была на удивление спокойна.

– Присаживайтесь. Я схожу к Людмиле Георгиевне, и она нас проводит.

– Кто такая Людмила Георгиевна?

– Это акушерка. Мамина знакомая. Она принимала у нее роды. А теперь мама договорилась с ней.

Я с удивлением увидел, что Настя хоть как-то проявила себя. Она была бледна, немногословна и крайне задумчива. Это была новая Настя. О чем она думала, узнать было невозможно. Что бы я ни предположил о ее мыслях, наверняка, она думает не о том.

Ее мать спускалась по лестнице с женщиной средних лет в белом халате, перед которой мне тоже стало стыдно (почему?), так что я покраснел, как мне показалось. Она поздоровалась с нами, внимательно оглядела (так мать оглядывает нашкодившее дитя) и весело полу-спросила – полу-констатировала:

– Так вы всей компанией пожаловали? Ну, зачем же так беспокоиться?

А затем, по-деловому обращаясь уже к Насте, сказала:

– Справки принесла? Пойдем.

Ситуация разрядилась. Я почувствовал себя гораздо лучше оттого, что кто-то воспринимал ситуацию, как обычную.

Но стоило мне успокоиться, как я задумался: "А что, если сейчас Настя говорит с акушеркой о том, как они будут имитировать аборт, что, если акушерка берет сейчас деньги за молчание, за справку или еще за что-нибудь?"

Представилось, как Настя уходит будто бы на операцию, а Людмила Георгиевна подходит ко мне и шепчет: "Не верь ей, она обманывает тебя. Слышишь, не верь!" Что, если с Секундовым был проделан тот же трюк? Кому же можно верить?

Мы начинаем двигаться по бесконечным коридорам и лестничным пролетам, удивительно знакомым: именно их я сравнивал с адом в прелюдийном опусе, именно они ждут меня, когда мое дыхание остановится. Я знал, что это преддверие, и сейчас, стоит мне захотеть, я могу войти туда, где следует оставить все надежды. Но в этот раз туда пойдет Настя. Она пойдет не вместо меня, но она пойдет туда первая, а это что-то да значит. Даже если она лжет, она пойдет туда, за сокровенную дверь.

Мы останавливаемся на полдороге к одинокой двери. На площадке уныло ожидают несколько женщин. Одна совсем еще девушка, другая – зрелая, третья – с большим животом. Настя поднимается и становится рядом – вместе они образовывают очередь. Тихо о чем-то говорят. Настя в разговоре не участвует. Она стоит и ждет.

По одной их приглашают за дверь. Странно, что дверь в преисподнюю находится так высоко, но в том мире верх и низ, наверняка, перепутаны.

Я оглядываюсь, и вижу молодого человека, который ждет, он ждет ту, которая совсем еще девушка. Я стараюсь сфокусироваться на его руке, и, когда мне это удается, вижу на безымянном пальце кольцо – значит, муж и жена.

Я чувствую, что делаю что-то не так, чувствую, что нас с Настей несет в какую-то пропасть, но я не знаю, кто же в этом виноват.

Выходит акушерка и говорит:

– Следующая!

Где-то я слышал, что к женщинам, вроде Насти, относятся очень плохо, но тон акушерки совершенно безразличен.

Через 10 минут:

– Следующая.

Через полчаса:

– Следующая.

Настю зовут последней. Она спускается, и обнимает мать. На меня она даже не смотрит.

Внезапно я замечаю, что Людмила Георгиевна стоит рядом, рядом со мной. Что же, я так задумался, что не увидел, как она подошла?

Она с едкой усмешкой (вызывая во мне в очередной раз смутные подозрения) говорит:

– Провожаете, как на смерть. Спускайтесь вниз и ждите. Я вам скажу, когда можно будет забрать.

– Сколько ждать? – спрашиваю я.

Она изумленно смотрит мне в глаза:

– Часа полтора.

Видя, как мне неуютно, Алла предлагает пройтись, но я отвечаю, что лучше уж я почитаю.

Постепенно я втягиваюсь. Булгаков заставляет забыть о том, что происходит здесь и сейчас, заставляет сосредоточиться только на одном, не на сюжете, а на том, что роман должен быть прочитан, закончен, хотя бы мной, если не им.

"Чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но все это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Иссушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли. И вот тут подозрения мои перешли, наконец, в твердую уверенность. Я стал рассуждать просто: если теория Ивана Васильевича непогрешима и путем его упражнений актер мог получить дар перевоплощения, то естественно, что в каждом спектакле каждый из актеров должен вызывать у зрителя полную иллюзию. И играть так, чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…"

Я прочитал роман, точнее то, что Булгаков успел.

У меня осталось странное впечатление. Неоконченность произведений с детства интриговала, но на этот раз неоконченность была какою-то нехорошей. Право, было бы лучше, если Булгаков остановился на полуслове, но он остановился на полумысли, и это было скверно.

Я убрал книгу в пакет и огляделся. Вокруг суетились женщины, ходили медсестры и врачи.

В душе царила тишина.

Некая женщина подошла к Алле, задумчиво сидящей рядом со мной, и поздоровалась. Она была ровесница матери Насти, но выглядела старой.

После обычных приветствий она стала задавать совершенно неуместные вопросы:

– Что ты тут делаешь? Как дочери?

По лицу Аллы я видел, как ей хочется спровадить это существо.

Женщина была настолько глупа, что так и не поняла, что я – это я.

Она рассказала, что пришла сюда сдать анализы и провериться на предмет выявления какого-то недуга. Ее постоянные вопросы о причине визита Аллы были парированы с потрясающим мастерством.

Она не стала скрывать, что пришла с Настей, но не сказала, зачем Настя пришла сюда. В завершение она просто сказала:

– Ну, нам пора.

И пошла. Я встал и пошел следом, сделав, впрочем, достаточную паузу, достаточную для того, чтобы эта тупица не поняла, что я был здесь вместе с Аллой.

Вскоре спустилась акушерка, и сказала, что можно забрать Настю. Я встал, но она так посмотрела, что я понял: "Твое присутствие нежелательно". Я сел на место. Только сейчас я поверил на мгновение, что Настя могла сделать аборт на самом деле, что это не ложь.

Они спускались по лестнице рука об руку: Настя и ее мать. Я поспешил им на помощь. Настя выглядела слабой. Она оперлась на мою руку, и мы пошли. Я рассматривал ее, думая только о том, играет ли она сейчас или нет. Она играла, это я видел. Но вопрос был в том, играет ли она, перенеся аборт, или играет, делая вид, что перенесла.

На улице ее мать спешно простилась и убежала на остановку. Оказывается, она должна была быть на работе.

– Побудь с Настей. Она так слаба. Проследи, чтобы попила чаю и не забыла про таблетки.

Настя держалась за меня, но складывалось впечатление, что чувствует она себя хорошо. Настя попросила об услуге: не выходить на Октябрьском городке, чтобы не переходить через железную дорогу, а выйти попозже, через две остановки. До ее дома оттуда хотя и дальше, но дорога лучше. Я кивнул.

Мы шли под моросящим дождем, и я думал о счастье. Я не испытывал ни угрызений совести, ни тяжести, ни нервного напряжения. Не победа, но и не поражение. Мне не было жаль Настю. Я чувствовал, что люблю ее. Во мне была уверенность, что все было сделано правильно. Может быть, мы и совершили нечто непоправимое, но здесь и сейчас этот поступок был целесообразен, он был целесообразен, ибо был выбран мною для сохранения любви. Я сознавал, что любовь Насти после произошедшего может подвергнуться метаморфозе, но по-другому было нельзя.

Мы шли по тихой аллее.

– А где Таня?

– В школе.

– Ах, да. Сегодня будний день.

Она набрала по рецепту горсть таблеток, выпила по одной, запивая чаем. И предложила позавтракать.

– Ты можешь сейчас есть?

– А почему бы и нет?

– Что ты чувствовала, когда подействовал наркоз? Или лучше расскажи обо всем по порядку.

– С какого места? – она улыбнулась.

– С того, когда тебя пригласили войти в эту дверь.

– Давай поедим, и я тебе все расскажу.

Я подумал о еде с омерзением. Любая мысль о пище вызывала тошноту.

Настя подогрела котлеты с макаронами, и я, давясь, съел все же одну. Ото всего остального отказался. Правда, попил чай с мятой.

Она попросила меня об услуге. У нее были лекарства, которые следовала принимать ректально. Я должен был сделать это. Ее попа находилась прямо передо мной. Я держал свечу и вспоминал стихотворение "Венера Анадиомена", которое заканчивалось строками: "Где язва ануса чудовищно-прекрасна". Ничего прекрасного я не видел: сфинктеры были напряжены, кожа была покрыта мурашками и волосками. Пахло кровью, потом и еще чем-то физиологическим.

– Ну, глубже, глубже, проталкивай ее!

Я надавил со всей силы, и свеча вошла в анус под самый корень.

– Все? – с облегчением спросил я, думая, что если бы на месте свечи был половой орган, столь аккуратным сфинктерам не поздоровилось бы.

– Нет, не все, – раздраженно вставила Настя. – Смотри, как надо.

Она приставила палец к анусу, дотронувшись до края свечи и через секунду ее палец исчез в анусе, весь, полностью.

– Теперь все!

Я почему-то представил, как она облизывает палец, и меня едва не вырвало.

– Пойду, поставлю чай, – сказал я.

Мы возлежали, как греки, и пили из пиал. На столике лежал томик Маркеса, который Настя почти дочитала.

Глядя на обложку, я испытал дежавю. Мне причудилась книга с похожим рисунком, которую я должен буду прочитать несколько жизней спустя, когда мир станет другим, или не мир, а я.

Мне вдруг до дьявола стало интересно, чем я дорожу больше: ее любовью или своей? Я тут же ответил на вопрос: ее, конечно. А что я понимаю под своей любовью? Возможность иметь Настю под рукой для реализации потребностей? И неужели я этим дорожу меньше, чем мало постигаемым желанием возлюбленной делать то же?

Озадаченный, я поинтересовался, испытывает ли она желание прямо сейчас, и получил утвердительный ответ…

Она недоуменно гладила меня по голове, утешая своими прикосновениями, как маленького, потом улыбнулась и сказала:

– Вот. Ты тоже, оказывается, переживаешь, а мне казалось, что тебе совершенно все равно.

Я почувствовал к ней любовь несколько иного качества, чем прежде. Я принимал ее за другую. Я хотел видеть в ней нечто подлинно красивое, достигшее высот духа существо. И я видел то, что хотел, а не то, что было на самом деле. Красота заблуждения.

Мне захотелось сделать ей что-нибудь приятное.

– Хочешь, я почитаю тебе, а ты подремлешь?

– Давай, – радостно согласилась она.

– "Любовь во время чумы"?

– Нет, ее я уже дочитала.

– Правда?

Отныне мы оба будем вести себя по-другому. Произошло нечто, навсегда поменявшее наши статусы. Они не стали выше или ниже, но они стали другими.

– Хочешь, я почитаю рассказы?

– Давай.

Никогда ее голос не казался более родным.

Я открыл оглавление.

Их знакомство состоялось в кабинке для переодевания.

Чем больше я читал, тем больше эта история напоминала нас.

Не знаю, о чем думала Настя, но я находил, что в произведении слишком много совпадений.

Счастливые молодые люди поженились, и отправились в свадебное путешествие.

Во время чтения я спросил себя, зачем Маркес написал все это? Не для того же, чтобы неведомая русская пара, читая рассказ, узнавала себя в день совершения аборта?

Герой видит кровь на земле. Через несколько минут он выясняет, что произошло. Жена уколола палец, но, чтобы не огорчать его, ничего не сказала, а кровь почему-то не останавливалась. Из больницы она отправила его в гостиницу, сказав, что все будет в порядке. Он ушел. Выспался. Провел сумбурный день. Вечером пришел ее навестить, где ему молодой врач и сказал, что она скончалась.

Он бредет по коридорам, где его ругают и толкают какие-то мужики (это очень контрастирует с его проделками в начале рассказа). Кончается все тем, что он идет пешком по дороге, на которую пролилась кровь жены.

Рассказ произвел странное впечатление. Стало как-то не по себе от прочитанного. И еще возникло ощущение, что утренние события произошли очень давно, целый год назад. Мы лежали под одним пледом. И нам казалось, что нет никого роднее.

От Насти пахло кровью. Ее теплое родное тело согревало и вливало силы. Она тоже спала, и лицо, будто молодевшее при этом, ее лицо, лицо шестнадцатилетней девчонки, было безмятежно.

Сквозь дремоту я подумал, что моя трагедия – трагедия человека, которому нечего желать. Когда мысль кончилась, я уже спал.

Мы проснулись одновременно. Вся семья была в сборе, но нас не стали будить. Я чувствовал себя комфортно. Как будто проснулся у себя дома. Я представил, как бы это происходило, если бы я был зятем Аллы, и нашел, что все было бы вполне естественно. Они любили бы меня, баловали и кормили до отвала. Если бы не Настя, не ее болезнь, то ничто не останавливало бы меня. Я был готов к браку с ней. Но (и я это постоянно сознавал) она – нет. Она не была создана для брака. Она это постоянно подчеркивала. И хотя ее слова были не более, чем рассуждениями лисы о винограде, она, сама того не желая, была права.

Всей семьей мы пили чай. Я не жалел ни о чем. Я наслаждался обществом приятных мне людей, разглядывая Таню и Аллу, Петра Ивановича, и думая, что будь Настя хоть чуть на них похожа, все было бы другим. Мы были бы уже женаты. И не пришлось бы делать этого унизительного аборта. Но тут же другая мысль перебивала первую: если бы она была на них похожа, полюбил бы я ее? С этими играми в Достоевского я уже не понимал ничего. На какой-то момент я задумался, пытаясь вспомнить, кто же первый начал эту игру: она или я? Тут же пришел к выводу о бесполезности этой мысли: пытаясь переиграть сейчас свою жизнь с Настей, я должен был попытаться переиграть и всю свою, а уж это было совершенно невозможно, но я понял, что, оказывается, могу жалеть не только о том, что Настя – это Настя, но и о том, что я – это я. Это случилось впервые. Я часто жалел о своих поступках, даже о том, что появился на свет, но о своей самости я не жалел никогда вплоть до этого вечера. Сегодня я понял, что стал другим.

Я шел мимо училища под свежевыкрашенными деревьями. Я предвидел этот вечер, предвидел, когда даже тень покоя казалась кощунственной. Что привело меня к этой прозорливости? Лена? Армия? Теперь же я был спокоен. Я знал, что все проходит, даже жизнь. И в этом знании заключался великий покой.

– О чем ты думаешь? – прервала мои размышления Настя.

Я очнулся от глубокой задумчивости.

– О прошлом. Я мог бы попытаться объяснить тебе в подробностях, но мне кажется, что "мысль изреченная есть ложь". То, что обдумывается в течение нескольких минут, не расскажешь и за час. Слишком много ассоциаций… А что, что ты хотела?

– У тебя был такой отсутствующий взгляд. Когда ты такой, мне кажется, что ты меня не любишь.

– Перестань.

Я поцеловал ее, и она прислонила голову к моему плечу. Мы ехали в аптеку, чтобы купить декарис, потому что у щенка, которого спас отец, были глисты.

Окружающий мир снова и снова загадывал однотипную загадку, расшифровав которую, я мог бы приблизиться к пониманию его сущности, но знание было утрачено навсегда. Я смотрел на солнце и вспоминал сон, который приснился несколько лет назад. Складывалось такое ощущение, что в этом сне крылось объяснение происходящего. Я интуитивно чувствовал эту связь, но никак не мог связать все нити. Казалось, будто то, что происходило в детстве, и то, что происходит сейчас – вот мы подходит к дверям аптеки, открываем их, щурясь на отраженное стеклом солнце, вдыхаем запахи лекарств, отсылающие к временам столь ранним, что память о них стерлась, временам, когда родители отводили нас в детские поликлиники, и мы ждали чего-то страшного, когда запах приводил в действие волшебную пружину, и страх безысходности охватывал разум без остатка. Складывалось ощущение, что уже тогда, в этой поликлинике, с картиной "Три медведя" над регистратурой, я понял, что такое жизнь и смерть, а вся остальная жизнь – лишь вариации на когда-то услышанную тему. Вот и сейчас фуга смерти играла в сознании, одиноком сознании человека, пытающегося защититься от этого онтологического ужаса при помощи любви.

Мы идем пешком. Десять минут под ярким весенним солнцем. Десять минут по подсыхающему асфальту. Когда я был ребенком и мы жили на площади Мичурина, весна всегда приходила, когда асфальт подсыхал. Это был условный знак…

Не успеваю додумать до конца, потому что подбегает щенок, пытается взобраться на кровать. Не прекращая движений, я отбрасываю его свободной рукой, но он неутомим. Снова и снова он пытается запрыгнуть к нам.

Я оказываюсь перед дилеммой: или ускорить процесс, не обращая внимания на этого проныру, либо встать, отнести его на балкон, а потом вернуться к ней. Я смотрю на нее, спрашивая взглядом. Она безудержно смеется, сотрясая своим телом мое, смеется искренне и заливисто, как смеются дети. Я хочу прекратить смех, поэтому действую, действую, действую…

Ее смех переходит в сладострастные стоны, но это уже не имеет значения. Ее смех отдалил нас, поэтому я хочу покончить со всем без нее, но ирония случая не знает границ: она тоже бьется в наступившем оргазме.

Я наблюдаю за ее судорожными движениями, понимая, что это – апогей одиночества.

Папа никак не нарадуется на собачку, начиная рассказывать Насте, как он нашел щенка, какой он был жалкий, какой красивый это будет пес: уж он-то знает!

Я с удовольствием слушаю его монолог, понимая, что редкие минуты отцовской радости доставляют радость и мне.

Так хотелось бы видеть его счастливым, но он ушел уже слишком далеко, так далеко, что его не догнать никому.

Когда же это произошло? Тогда ли, когда он вскрыл от безысходности вены? Тогда ли, когда обидел бабушку – человека, которого никто не может обидеть?

И я понимаю, что раньше, еще раньше.

Тогда ли, когда срывал кресты и бросал их в окно, тогда ли, когда разбил оклад бабушкиной старинной иконы?

Мне на секунду становится понятно, что я в сущности ничего не знаю об отце. А он человек открытый. Он честный человек. И если я не знаю ничего даже про него, то, что я могу знать про Настю?

Вот она сидит с мамой и мирно щебечет о чем-то, она, которая обречена на ложь, потому что "всяк человек ложь".

День клонится к вечеру, и мне пора провожать ее, женщину, которой я обладаю. Я спрашиваю, не сможет ли она сегодня добраться одна?

Мы молча разглядываем афиши. Когда подходит 77, она идет к ней, ни слова не говоря. Я сжимаю ее в объятиях до тех пор, пока маршрутка не уезжает, сжимаю так, будто не хочу отдавать смерти. А потом мы стоим за остановкой и целуемся. Я чувствую свою близость к этому человеку, к этой женщине, с которой несколько часов назад пытался сблизиться, но не сумел. Может быть, любовь – это близость?

Я пришел к ней, как и обещал. После секса я придумал эпитет для того, что было – "привычный". Мне стало грустно. Случилось то, чего она так боялась.

Мне было голодно. И еще болела спина. Причем, у этих факторов было много общего. Когда я был голоден, когда живот был пуст, когда ремень стягивал джинсы по тощим бедрам, у меня изменялась осанка, как будто бы полный живот выступал в роли противовеса. Болел позвоночник, причем, невооруженным взглядом было видно, что с ним у меня не все в порядке. Посмотрев на себя в зеркало, я ужаснулся. Сейчас это особенно было заметно. До таза все шло нормально, а у таза позвоночник резко уходил в сторону грудины, образуя углубление совершенно лишнее, которое ничего хорошего не сулило. Я пожаловался Насте на это, и она велела лечь.

Когда она стала делать массаж, я спросил ее мнения, "как у профессионала". Она ответила, что искривление есть, но ничего страшного она в нем не видит. Может быть, ее слова и успокоили бы меня, если бы не боль и усталость, которые я явственно ощущал в пояснице.

Когда пришла пора уходить, раздался звонок. Я торопливо стал натягивать джинсы, а она, совершенно не смущаясь, пошла открывать в одной майке, сквозь которую выпирали возбужденные соски.

Послышался разговор с каким-то человеком, которому принадлежал спокойный мужской голос.

Она убеждала его войти, что он и сделал, немного поколебавшись. Парень был в форме курсанта автомобильной школы. Я решил сдержаться и не спрашивать о том, кто он.

Она сама представила его. Это был ее "брат, двоюродный брат по материнской линии". Мне расхотелось ехать в деревню, но жребий уже был брошен. Я с улыбкой посоветовал ей вести себя прилично, чмокнул на прощание и ушел. По дороге мне рисовались постельные сцены, в которых Настиным партнером был то брат, то дядя, то я. Наконец, стало настолько противно, что усилием воли я направил мысли в другое русло. Главное, что не случилось непоправимого – Настя не моя жена. Разве можно жить с человеком, которому не доверяешь?

Я уже продумал, как можно успеть на автобус. Следует доехать до Новой, перейти дорогу и сесть здесь, а не в Торговом, до которого невозможно добраться вовремя.

Когда я шел через дорогу, окружающий мир был настолько похож на прошлый, который был здесь 15 лет назад, что я подумал, а не открыли ли во Дворце строителей кинотеатр, как раньше?

Мимо прошла маршрутка. Она остановилась, в нее вошло несколько человек, а я рассеянно смотрел на названия остановок, через которые она пройдет. Смотрел до тех пор, пока не понял, что она идет в деревню! Тополя зеленели, а пионервожатая из моего детства, рассказывавшая про половые (не от слова "пол") отношения прошла мимо, и скрылась в мареве.

Но было уже поздно.

Я подумал, что автобуса может и не быть, и тогда все будет, как год назад, когда я позвонил Насте, когда в первый раз мы спали вместе.

Занятый этими мыслями, я увидел автобус. Полупустой. Мест было навалом, а это говорило об изменении мира, о невозможности вернуться в детство.

На переднем сиденье я увидел Димку. Меньше всего хотелось общаться с ним. И не столько из-за того, что хотелось поразмышлять о Насте, о том, кто же она такая на самом деле, сколько из-за того, что я чувствовал страшное отчуждение. Ему всегда было интересно со мной, ведь он же был младше, но когда я стал студентом, а он все еще продолжал оставаться школьником, пусть и интересующимся чем-то сверх школьной программы, я начал отдаляться. По инерции он пытался противиться, но, как и в случае с Людкой, все было предрешено. Окончательно мы поняли это в походе. Так получилось, что, совершенно не планируя этого заранее, мы поплыли на ту сторону, сходили в пионерский лагерь, переночевали в стогу, обстреливаемом пьяными охотниками, попили пижмы из походного котелка. Кончилось же все переходом по ледяной воде, переправой с Вовкой, племянником Крохи и его дразнящими рассказами о боевых подвигах Гурева, об убийстве им найденного мною барсука, о драках, в которых он "завалил матерых мужиков из Красильникова". Тогда, в лодке, я и Димок – мы оба – поняли, что все, конец. Я еще долго вспоминал утро в стогу, когда луга покрыты туманом, а великолепие неба потрясает, когда река успокаивает душу, внушая ей русскую грусть, когда природа принимает блудного сына и утешает: "Все хорошо. Смерти нет".

Димок радостно улыбается, и я замечаю, что у него не хватает правого клыка. Он уже не ребенок. Это студент 3 курса "сельхоза", он твердо знает, чего хочет, но детские иллюзии мешают уподобиться ему братьям. Он рассказывает про работу в автосервисе, работу изнурительную и тяжелую, а я думаю о своей, пытаясь понять, что же лучше сынам человеческим.

Я же, думая о вопросах, которые задаю ему, понимаю, что постарел.

В который раз это становится доступным сознанию в отраженном виде, посредством "я – концепции"? Я понимаю, что старость – просто сумма изменений в других людях, изменений, которые мы проецируем на себя.

Неужели же Настя не думает о старости? А если думает, то как? Что старость для женщины? Страх одиночества? Страх безобразия? Страх жизни?

Мы расходимся, когда подходим к своим домам, и мне невольно вспоминается Сократ: "Теперь же нам следует разойтись. Вам, чтобы жить дальше, мне – чтобы умереть. Что же из этого лучше, решать богам".

Я вспоминаю свои планы, вспоминаю радужные прогнозы на открытую в будущее жизнь и понимаю, что совершенно ничего не добился, что единственное приобретение – Настя обусловило целый ряд лишений, которые, может быть, и не уравнивают приобретения. Моя жизнь неопределенна, но неопределенность не кажется безусловным злом, когда просто лежишь на солнышке и готовишься к перегрузкам, которые начнутся через каких-нибудь полчаса. Иногда приходит пошалить Женек – вылить на меня прохладной воды, но это приносит только облегчение, потому что солнце припекает уже не на шутку. О чем это я? А, о несбыточных мечтах. Лежа на солнце, я задаю себе вопрос: устраивает ли меня наладившаяся жизнь?

У меня стабильная работа в команде, изнурительная, но уже привычная, у меня есть Настя, не жена, но есть, а нужна ли она мне в качестве жены – вопрос непростой, поэтому лучше его отложить на потом.

У меня нет цели – это верно. Я не хочу копить на машину. У меня есть жилье.

У меня нет никаких актуальных потребностей. Жизнь достигла какого-то странного равновесия, который иногда напоминает смерть, будто бы я вижу сны, а не живу. Раньше, в период веры, я назвал бы это состояние смертью, но сейчас я, по-моему, не верю в душу. Я не знаю, во что я верю. Я позволил разуму плавно деградировать, и меня это вполне устраивает.

Я задаю себе вопрос: сбылись ли мои мечты? И не могу на него ответить, потому что, во-первых, не помню, о чем я мечтал, а во-вторых, само понятие "мечта" кажется пустым, несуществующим. Беда в том, что жизнь сделала несколько слишком крутых витков, начиная с написания "Прелюдий", да дело даже не в произведении, а в изменении жизненных условий. Дело во взрослении, только возраст принес не совсем то (если выразиться мягко), что я от него ожидал. Так незаметно приходит и старость, и смерть, удивляя своими дарами, о которых, собственно, можно составить представление с чужих слов, но которые всегда неожиданны и удивительны.

В пятницу, в день спектакля, без десяти четыре Лысый прогоняет меня в душ, справедливо полагая, что я могу не успеть привести себя в порядок. Через 15 минут я уже иду к проходной. Я одет в ту же самую рубашку, в которой был на день своего рождения. Она сидит на мне также, из чего можно заключить, что тело мое не изменилось за эти две трети года. Я отлично себя чувствую. Настроение приподнятое. Не могу удержаться, чтобы не зайти к пацанам. Мое праздничное настроение почему-то передается и им. Они желают удачи так искренне, будто провожают не в театр, а под венец, из-за чего не хочется уходить.

Мне хорошо. Если можно так выразиться, у меня осеннее настроение. Еще со школы ощущение безмятежной и спокойной радости ассоциируется с "бабьим летом". У меня такое чувство, что у тела нет потребностей. Нет ни эмоций, ни глубоких мыслей. Даже не хочется идти в театр, не хочется идти к Насте, чтобы не разрушать этого чудесного состояния.

Настена выходит, поражая своей красотой. На ней зеленая легкая кофточка с короткими рукавами и юбка средней длины. Ради такого случая она надевает мамины туфли на каблуках, что делает ее ноги несравненными. Не торопясь, мы пьем чай, беседуем о пустяках. Похоже, мое настроение передается им. Все настолько безмятежны, что меня не покидает ощущение фантастического сна.

– Пора, Настен?

Она смотрит на меня глубоким и каким-то тихим взглядом, который напоминает ее взгляд после памятного Дня рождения на даче, тогда, в прошлом году.

Несколько секунд мы глядим друг на друга, несколько минут, в течение которых мне вспоминается жена Прохора Громова, которая только в последний момент жизни мужа поняла, что его любит, не хочет, как самца, а именно по-человечески любит.

Мы поднимаемся. Вместе с нами поднимается и Алла, будто желая благословить. Я понимаю, что люблю ее. Люблю Настю. Хочу жить с ними. Или чтобы Настя жила с нами. Не так уж и важно. Хотелось бы только еще, чтобы моя мама любила Настю также, но возможно ли это? Впрочем, эти мысли не такие уж и длинные. Мы выходим, а в памяти остается образ Настиной матери, спокойно глядящей в след. Сегодня все провожают нас как-то торжественно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю