Текст книги "Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы"
Автор книги: Роберто Арльт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Листая потрепанный блокнот, он зачитывал вслух длинный список заказов и при этом хохотал, разевая пасть юного кашалота так, что становилась видна его красная глотка и два ряда выдающихся вперед зубов.
Притворяясь, что умирает от смеха, он хватался руками за живот.
Монти, стоя за бюро, наблюдал за нами, иронически улыбаясь. Проведя ладонью по высокому лбу и потерев глаза, словно отгоняя усталость, он наконец изрекал:
– Выше голову, бамбино. Вы хотите стать изобретателем, а сами не можете продать даже килограмма бумаги. – И продолжал наставительно: – Главное – настойчивость. Такова коммерция: пока тебя не будут знать в лицо, с тобой не будут иметь дела. Иногда кажется, что дело улажено. Неважно. Надо снова зайти завтра, и послезавтра, и так, пока клиенту не останется ничего иного, как сдаться и – купить. Но главное – деликатность всегда и везде. – И меняя тему, он добавлял: – Приходите сегодня вечером на чашку кофе. Поболтаем.
Как-то вечером я зашел в аптеку на улице Рохас. Изучив образчики, аптекарь, желчный, с рябым лицом, сказал мне, и слова его прозвучали, как ангельский глас:
– Пришлите мне пять килограммов шелковой бумаги, двадцать килограммов специальной гладкой и по пять тысяч этикеток: «Борная кислота», «Кальцинированная магнезия», «Винный камень», «Кампешевое мыло» – итого двадцать тысяч. И, пожалуйста, все к утру понедельника.
Вне себя от радости, я записал заказ и, раскланявшись с ангелоподобным аптекарем, отправился дальше. Это была моя первая удачная сделка. Я заработал пятнадцать песо комиссионных.
Следующим был рынок Кабальито, этот рынок, всегда напоминавший мне рынки из романов Каролины Имбернисьо[26]. Тучный мясник с коровьими глазами, к которому я уже не раз безуспешно обращался, крикнул, занося тесак над свиной тушей:
– Эй, приятель, мне надо двести килограммов специальной по тридцать одному, но только уговор – по тридцать одному и прямо завтра утречком, пораньше.
Я заработал четыре песо, даже сбавив цену на один сентаво против тарифа.
Невероятное, беспредельное, вакхическое ликование теснило мою грудь, дух мой витал в небесных сферах… охватившее меня радостное опьянение было сродни возвышенным порывам героев Д’Аннунцио, над которыми мой хозяин обычно подсмеивался, и я подумал: «Монти, ты дурак».
Вдруг кто-то тронул меня за локоть; я резко обернулся и увидел перед собой Лусьо, того самого знаменитого Лусьо, бывшего члена «Клуба Полуночных Рыцарей».
Мы горячо приветствовали друг друга. После тех драматических событий я не виделся с ним, и вот он стоял передо мной, улыбаясь, и, по привычке, вертя головой во все стороны. Я отмстил про себя, что он хорошо одет, на руках блестели кольца «под золото», а галстук был заколот бледным топазом.
Он вырос; теперь это был высокий крепкий юнец, одетый, как денди. Облик перевоспитавшегося прохвоста довершала широкополая фетровая шляпа, небрежно сдвинутая на бровь. Не выпуская изо рта янтарного мундштука, он, как человек благовоспитанный и свойский, тут же пригласил меня выпить по кружке в ближайшей пивной.
Наконец мы расположились, и Лусьо, залпом выпив свое пиво, сказал басом:
– Ну, где работаешь?
– А ты?.. Ты, я вижу, теперь франт, фигура.
Он усмехнулся.
– Да, подыскал себе местечко…
– Значит, все в порядке… дела идут на лад… а я, видишь, не такой везучий… торгую бумагой…
– А, бумагой! В какой-нибудь конторе?
– Да, есть некто Монти, живет во Флорес[27].
– Сколько получаешь?
– Не то чтобы много – на хлеб.
– Значит, взялся за ум?
– Да, конечно.
– Я тоже работаю.
– М-м!
– Да, работаю. Угадай где.
– Нет, не знаю.
– Агентом сыскного бюро.
– Ты… в сыскном? Ты!
– Да, а что?
– Нет, просто. Значит, ты работаешь агентом сыскного бюро?
– А что в этом странного?
– Нет, ничего… я помню, тебе всегда нравилось… с детства…
– Шутник… но, послушай, Сильвио, надо же браться за ум; такова жизнь, struggle for life[28], как говорил Дарвин…
– Да ты теперь эрудит! И с чем это едят?
– Я знаю, что говорю, дружище, это – из лексикона анархистов; одним словом, ты взялся за ум, устроился, и все нормально.
– Анормально, как говорил тот баск; я торгую бумагой.
– То есть ты взялся за ум.
– Да, наверное.
– Ну вот и прекрасно; человек, еще кружку… я хотел сказать – две, прости, дружище.
– Ну, и как работается в сыскном бюро?
– Не спрашивай, Сильвио; это служебная тайна. Кстати, вернемся к заблудшим овцам; ты помнишь Энрике?
– Ирсубету?
– Да.
– Про него я слышал только, что, после того как мы расстались, помнишь?..
– Еще бы не помнить!
– После того как мы расстались, я слышал, что Гренуйе их все-таки выселил, и они переехали в Вилья-дель-Парке; но с Энрике я больше не виделся.
– Понятно; Энрике устроился работать в автоагентство в Асуле. А где он сейчас, знаешь?
– В Асуле, что за вопрос?
– Нет, он не в Асуле; он в тюрьме.
– В тюрьме?
– В тюрьме; это так же верно, как то, что я здесь…
– Что же он натворил?
Да, собственно, ничего: struggle for life… борьба за существование, я подхватил это словечко от одного галисийца-булочника, который на досуге изготовлял взрывчатку. А чем ты занимаешься на досуге? Ну, не сердись; просто тебя всегда так интересовал динамит…
Меня наконец разозлили его коварные вопросы, и я взглянул на него в упор:
– Хочешь меня посадить?
– Что ты, дружище. Ты что, шуток не понимаешь?
– Мне просто кажется, что ты что-то вынюхиваешь.
– Чудак… смешной человек; ведь ты же взялся за ум…
– Ладно, что ты говорил про Энрике?
– Сейчас расскажу у нас это наделало столько шуму. Подвиг!..
Одним словом, не помню точно, что это было за агентство: Шевроле или Бьюик, – но Энрике там доверяли… ну, а этот своего не упустит. В общем, не знаю как, но он стащил чек – чистый, и тут же подделал его на пять тысяч девятьсот пятьдесят три песо. Вот такие дела!
Утром он собирается за деньгами, но тут шеф дает ему две тысячи сто – положить в тот же банк. Этот сумасшедший прячет сумму в карман, берет в агентстве машину, спокойненько едет в банк, предъявляет чек, и вот тут-то самое удивительное! – ему этот чек оплатили.
Оплатили?!
Это невероятно; но какая работа! Что ж, он был человек одаренный. Помнишь, как он подделал флаг Никарагуа?
Да, он с детства… ну, ну, дальше.
Итак, чек оплатили… но нервишки-то у него пошаливали: не успевает он отъехать два квартала, как на перекрестке, у рынка, налетает на беговые дрожки… ему просто повезло – сломало руку, а придись хлыст чуть пониже проткнуло бы насквозь. Он потерял сознание. Отвезли его в больницу, но, по чистой случайности, шеф тут же прослышал об инциденте и мигом прискакал в больницу. И вот он просит у врача пиджак Энрике, проверить, на месте ли деньги или хотя бы квитанция… Теперь представь, какие у него были глаза: вместо квитанции – восемь тысяч пятьдесят три песо. Энрике уже пришел в себя; его спрашивают, откуда у него такие деньги; он растерялся; они поехали в банк – ну, а там сразу все и раскрылось.
– Грандиозно.
– Невероятно. Я сам каждый день читал хронику в «Гражданине» – есть тут такая газетенка.
– И он сейчас в тюрьме?
– «Прохлаждается», его словечко… Интересно, сколько ему дали? Конечно, у него то преимущество, что он несовершеннолетний, ну и родня со связями.
– Интересно. Я думаю, у нашего Энрике – большое будущее.
– Даже завидно. Не зря его прозвали Фальсификатор.
Мы замолчали. Я вспомнил Энрике. Показалось, что мы опять вместе, в притоне старых марионеток. И рыжий луч солнца озаряет осунувшееся надменное лицо.
– Struggle for life, – подытожил Лусьо, – кто не берется за ум – погибает… такова жизнь… Но мне пора – служба… если соберешься, вот адрес и он протянул мне визитную карточку.
Мы шумно распрощались, и, бредя в одиночестве по ярко освещенным улицам, я как будто все еще слышал его басок:
– Struggle for life, дружище… кто не берется за ум – погибает… такова жизнь!
Теперь я держался с достоинством опытного маклера и, внутренне уверенный, что мои мытарства не бесплодны (ведь я уже продал), в короткое время сколотил средней руки клиентуру, состоявшую из скотоводов, аптекарей, с которыми я толковал о пикриновой кислоте и прочей белиберде, книготорговцев и двух-трех лавочников, публики наименее прибыльной и наиболее пронырливой.
Чтобы не терять время попусту, я разделил приходы Кабальито, Флорес, Велес-Сарсфилд и Вилья-Креспо на зоны, которые регулярно обходил в течение недели.
Вставал я с первыми лучами солнца и поспешно отправлялся по намеченным адресам. От тех дней в моей памяти осталась такая картина: огромный сияющий небосвод, раскинувшийся лад выбеленными домишками, над красностенными фабриками, и вдали – зеленые фонтаны кипарисов среди белых надгробий и склепов.
Эти приземистые улочки окраин, убогие и грязные, затопленные солнцем, с мусорными бачками у дверей, где беременные женщины, тощие и растрепанные, стоя на пороге, кричали на ребенка или собаку, улочки, над которыми раскинулся ясный и прозрачный купол неба, запечатлелись в моей памяти свежо и возвышенно.
Восхищенный, я упивался глубокой безмятежностью, растворенной в лазури.
Мой дух горел в пламени надежд и фантазий, во мне пробуждалось вдохновение, такое счастливое и такое наивное, что я не мог выразить его никакими словами.
И чем грязнее и вульгарнее были земные пейзажи, тем больше зачаровывала меня лазурь небосвода. Я помню…
О, эти мясные лавки предместий!
Луч солнца выхватывал из темноты черно-красные туши, развешанные на крюках и веревках над цинком прилавка. Пол был посыпан опилками, в воздухе плавал густой запах мяса, черные мухи копошились, облепив куски желтого жира, бесстрастный мясник перепиливал кости, рубил отбивные, а там… там, снаружи было утро и небо, тихое и царственное, из голубой глубины которого изливались на землю потоки весенней нежности.
Ничто так не занимало меня в пути, как само пространство, лазурный фарфор окоема, глубина зенита, это волшебное, тихое море, в котором я различал зачарованные острова и порты, мраморные города, опоясанные зеленью лесов и витиевато оплетенные снастями мачты кораблей, скользящих под напевы сирен к хмельным городам радости.
Охваченный сладкой дрожью, я чувствовал себя сильным и беспощадным.
Шум ночного празднества долетал до меня; в небе вспыхивали и рассыпались зеленые искры фейерверков, смеялись пузатые языческие божки, кувыркались обезьяны и, под смех богинь, мелодично стонала жаба.
Вслушиваясь в праздничную разноголосицу, вглядываясь в смутные видения, я мерил километры, не замечая этого.
Я заходил на рынки, общался со скотоводами, торговался и спорил с недовольными клиентами. Выгребая из-под прилавка горсть бумажных полосок, скорее похожих на серпантин, они возмущались:
– И что, вы думаете, можно завернуть в эти обрезки?
– Помилуйте, – возражал я. – Это ведь лист бумаги, а не простыня. И потом – в семье не без урода.
Но эти красноречивые доводы не оказывали на торгашей должного действия; призывая в свидетели своих коллег, они клялись, что больше не купят у меня ни килограмма.
Тогда, притворяясь возмущенным, я говорил им несколько отнюдь не возвышенных слов и, развязно зайдя за прилавок, вытаскивал из бумажной кипы несколько листов, из которых, при желании, можно было сшить приличный саван любой корове.
– А это?.. Почему вы мне не показываете это? Вы думаете, я сам отбираю бумагу? Пожалуйста, делайте специальный заказ.
Такие вот дискуссии приходилось мне вести с индивидами, торгующими мясом, а также с гражданами, посвятившими свою жизнь торговле рыбой – народом грубым, пронырливым и скандальным.
Весенними утрами я любил шляться по центру с его суетой, беготней трамваев, полотняными навесами магазинов. Мне нравилось разглядывать тенистое нутро универсальных магазинов, молочные магазины с их сельской свежестью и огромными блоками масла на подносах, радужные витрины, за которыми продавщицы ходили вдоль прилавков с разложенными на них воздушными тканями; смешанный запах бензина и краски, исходящий от скобяных лавок, воспринимался моими чувствами как тончайший аромат, благоухание некоего вселенского праздника, чьим летописцем суждено стать мне.
В эти ликующие утра я чувствовал себя могущественным, всеведущим божеством.
Когда, устав, я заходил в кафе выпить стакан лимонада, царящий там полумрак или какая-нибудь деталь обстановки вдруг переносили меня в сказочную Альгамбру, я видел андалузских цыган, скалистые подножия гор и серебряную ленту ручья в глубине ущелья. Женский голос пел под гитару, и в памяти моей всплывали слова старого сапожника:
– Хоше, пишаный был крашавец.
Благодарная сострадательная любовь к жизни, к книгам, ко всему миру задевала во мне голубую струну души.
Я был уже не я, но бог, который был во мне, бог лесистых гор, неба и воспоминаний.
Выполнив дневную норму, я возвращался назад, в контору, и, так как усталость делала обратный путь вдвое длиннее, я старался развлечь себя разными нелепыми фантазиями, например, представляя, что мне вдруг достались в наследство семьдесят миллионов или что-нибудь еще в этом роде. Но все эти химеры мигом блекли, стоило мне войти в контору и увидеть разгневанного и возмущенного Монти.
– Мясник с улицы Ремедиос вернул заказ.
– Но почему?
– Ума не приложу!.. Сказал, что его не устраивает.
– Разрази его гром, эту деревенщину.
Никакими словами не выразить горькое чувство, которое вызывала грязная кипа бумаги – воплощенное крушение надежд, – сваленная посреди темного двора, заново увязанная, обтрепанная, вся в жирных и кровавых пятнах, оставленных грубыми руками мясника.
Такого рода возвраты повторялись слишком уж часто.
Чтобы предупредить возможные осложнения, я обычно говорил клиенту:
– Эта бумага делается из отходов. Если хотите, вы можете заказать специальную; это обойдется на восемь сентаво дороже, но вы выиграете в качестве.
– Неважно, приятель, – отвечал мясник. – Присылай.
Но, получив бумагу, он начинал торговаться, прося скидки, либо требовал заменить рваные листы, которых набиралось килограмма на два, на три, что было уже невыгодно; либо вообще отказывался платить…
Случались и презабавнейшие казусы, над которыми мы с Монти предпочитали смеяться, чтобы не заплакать от злости.
Так, некий колбасник просил, чтобы бумагу доставляли ему на дом в определенный день и час, что было невозможно; другой возвращал товар, проклиная на все лады извозчика, если тот вручал ему квитанцию, не соблюдая должного этикета, что, на худой конец, можно было рассматривать как причуду; третий оплачивал заказ только неделю спустя после того, как начинал использовать бумагу.
Я уж не говорю о проклятом племени мясников-турков.
Если я, скажем, спрашивал об Аль Мотамиде, торгаш делал вид, что не понимает, и пожимал плечами, отрезая кусок легкого соседскому коту.
Чтобы всучить им что-нибудь, надо было потратить целое утро, и все ради того, чтобы потом послать на край света, на какую-нибудь богом забытую улицу жалкие двадцать пять килограммов бумаги, выручка от которой составляла семьдесят пять сентаво.
Извозчик, молчаливый и чумазый, возвращаясь под вечер на своей усталой кляче, как правило, привозил заказы обратно.
– Этот, – мрачно говорил он, сбрасывая тюк на землю, – потому, что хозяин был на бойне, а жена сказала, что знать ничего не знает. По этому адресу – обувная фабрика. А про такую улицу никто никогда и не слыхивал.
Мы изощрялись в богохульствах, призывая все громы и молнии на голову этого сброда, не желавшего соблюдать никаких формальных обязательств.
Бывало и так, что мы с Марио нападали на одного и того же клиента, но, когда ему отправляли товар, он отказывался, ссылаясь на то, что договаривался с неким третьим, который просил меньше. Некоторые нагло утверждали, что вообще ничего не заказывали, и, как правило, даже придумывали объяснения.
Рассчитывая заработать за неделю семьдесят песо, я в конечном счете получал двадцать пять или тридцать.
Жалкие людишки, эти торговцы в розницу и аптекари. Чего стоит одна их подозрительность, их придирчивые, пристрастные расспросы!
Прежде чем заказать какую-нибудь ничтожную тысячу наклеек для магнезии или борной кислоты, они заставляли вас приходить к ним каждый день, таскать им образцы бумаги и шрифта и наконец говорили:
– Ладно, посмотрим; зайдите на той неделе.
Не раз я думал о том, что неплохо было бы составить генеалогическое и психологическое описание мелкого торговца, человека за прилавком, в козырьке, из-под которого устремлен на вас холодный, отливающий сталью взгляд.
Ах, почему недостаточно просто показать товар покупателю!
Нет, чтобы продать, нужно обладать вкрадчивым хитроумием Меркурия, заботливо подбирать слова и понятия, льстить осмотрительно, уметь поболтать о том, до чего на самом деле тебе нет никакого дела, вдохновляться пустяком, сокрушенно вздыхать, нанося конкуренту смертельный удар, живо интересоваться тем, что тебя ничуть не интересует, быть многоликим, гибким и любезным, учтиво благодаря за любую услугу, не теряться и не подавать виду, услышав оскорбление в свой адрес, – словом, терпеть, смиренно терпеть непогоду, мрачные и угрюмые лица, грубые или раздраженные ответы, терпеть, чтобы выгадать хоть несколько сентаво, потому что «такова жизнь».
И будь мы хотя бы одиноки в своем рвении… но ведь надо учесть, что до нас, произносящих ученые речи о преимуществах сделки именно с нами, здесь уже успели побывать многие, предлагая тот же самый товар на самых выгодных для клиента условиях.
Как и почему один человек оказывает другому предпочтение перед всеми остальными, чтобы облагодетельствовать его на благо себе?
Если вдуматься в это, не покажется преувеличением, что между продавцом и покупателем устанавливаются материальные и духовные связи, бессознательная или показная общность взглядов на экономические, политические, религиозные и даже социальные проблемы и что простая торговая операция, будь то покупка швейных иголок, помимо чисто утилитарного момента, не менее сложна и таит не меньше трудностей, чем бином Ньютона.
Но если бы дело было только в этом!
Помимо прочего, ты должен научиться владеть собой, чтобы вытерпеть все причуды чванливых буржуа.
Торговцы – это преимущественно люди подлые и нечестные, люди из низов, обогатившиеся за счет бесконечного жертвования всем и вся, безнаказанного воровства и адюльтеров, тайных или общественно признанных.
Привычка ко лжи настолько укоренилась в душах этих подонков, ворочающих большими и малыми капиталами, возвеличенных и облагороженных своими деньгами, что они как бы уподобились военным, то есть привыкли пренебрежительно тыкать нижестоящих и вообще всех чужаков, которых нужда заставляет обратиться к ним за помощью.
И как больно ранят самовластные замашки этих разбогатевших шулеров, неумолимых и недоступных за дверьми кабинетов, где они, склонившись над гроссбухами, подсчитывают свои прибыли; какая кровожадная гримаса кривит эти хари, когда вы слышите:
– Отдохни, а то уже вспотел, приятель; мы покупаем у людей солидных.
И, однако, ты делаешь вид, что все в порядке, улыбаешься и раскланиваешься… «такова жизнь».
Иногда, управившись с делами и если это было по пути, я заходил поболтать со своим приятелем, сторожившим повозки на базаре во Флорес.
Сама по себе ярмарка ничем особым не отличалась.
Она возникала, как из-под земли, прямо посреди улицы, над которой щедро расплескалось солнце.
Воздух был пропитан пряным запахом овощей, и навесы бросали тень на оцинкованные прилавки, тянущиеся вдоль мостовой по тротуару.
Я как сейчас вижу ее перед собой.
Ярмарка располагалась двумя рядами.
В одном торговали мясом, яйцами, сырами, в другом – овощами и зеленью. Ярмарка тянулась разноцветная, кричаще-барочная; за прилавками рядом со своими корзинами стояли бородатые торговцы.
В самом начале помещались рыбаки; охряные корзины были с верхом полны красных креветок, лазурных кефалей, шоколадного цвета устриц, свинцово-бледных моллюсков и цинково блестящих мерланов.
Собаки рыскали вдоль рядов, урча хватали требуху; какой-нибудь торговец в белом переднике, с закатанными по локоть рукавами, вытаскивал волосатой ручищей за хвост рыбу и по просьбе покупательницы вспарывал ей брюхо, запускал туда руку и, выдрав внутренности, одним коротким ударом разрубал надвое.
Чуть подальше торговки требухой соскабливают с внутренностей желтоватый жир или развешивают по крюкам огромные кровоточащие куски печенки.
Десять голосов твердят, как один:
– Свежая кефаль, свежая кефаль, сеньора.
А дальше:
– Сюда… сюда, посмотри, какой товар.
Посыпанные красноватыми опилками куски льда медленно тают поверх ящиков с рыбой.
Зайдя, я тут же спрашивал:
– Где Хромой?
Руки в боки, пузатые продавцы в грязных передниках гнусаво кричали:
– Хромой, эй, Хромой, – и, так как он был человек уважаемый, они сопровождали свои выкрики громогласным смехом, но Хромой, завидев меня издалека, шел не спеша, слегка прихрамывая, упиваясь собственной популярностью. Столкнувшись по дороге со знакомой служанкой, он отдавал честь кончиком кнута.
Неожиданно он останавливался и заговаривал с кем-нибудь, обнажая кривые зубы в извечной плутовской улыбке; так же неожиданно он поворачивался и шел дальше, подмигивая на ходу подручным мясников, которые в ответ изображали пальцами нечто малопристойное.
– Хромой… эй, Хромой, сюда.
Проходимец поворачивал свою угловатую физиономию в ту сторону, откуда слышался крик, и, прося обождать минутку, направлялся туда, локтями расталкивая сгрудившихся у прилавков женщин; алчные брюзгливые старухи, скупые желчные молодайки, отроковицы, худосочные и жеманные, – все они глядели подозрительно, с плохо скрываемым раздражением на его треугольное, опаленное солнцем и наглостью лицо.
Он был из тех игривых субъектов, которые любят, как бы невзначай, дотронуться в толпе до женского зада.
– Хромой… эй, Хромой.
Да, он пользовался популярностью. Помимо прочего, подобно всем историческим личностям, он любил заводить подружек, общаться с кумушками – словом, вариться в атмосфере тех фамильярных и грубоватых отношений, которые моментально устанавливаются между каким-нибудь торгашом и жирной сводней.
Стоило ему приняться за одну из своих полупристойных историй, как его красная физиономия начинала блестеть, словно навощенная, а торговки требухой, зеленщики и прочие, обступив его, упивались грязью, которой щедро окроплял их неистощимый на выдумки плут.
– Хромой… эй, Хромой, – и пышущие здоровьем мясники, кряжистые сыновья неаполитанцев, все это грязное бородатое сообщество, которое зарабатывает на жизнь, приторговывая то тем, то этим, весь этот сброд, тощий и толстый, беспутный и хитрый, торговцы рыбой и фруктами, мясники и молочницы, вся эта жадная до денег сволочь млела, глядя на плутовскую физиономию Хромого, наглую физиономию Хромого, а сам Хромой, недосягаемый, как олимпиец, бесстыжий, с прилипшей к губам милонгой, воплощенный дух ярмарочной вольницы, шел вразвалочку, переступая через кочерыжки, капустные листья и апельсиновые корки, и мурлыкал под нос похабную песенку;
Сладко лапой волосатой…
Эта был пройдоха, достойный всяческого уважения. Благородному делу – присматривать за телегами – он посвятил себя с тех нор, как сломал ногу, упав с лошади. Одевался он всегда одинаково: зеленые ворсистые брюки и пиджачок, похожий на куртку матадора.
Шея его была повязана красным платком. На голове сидела засаленная широкополая шляпа, а вместо ботинок он носил фиалковые матерчатые туфли с вышитыми розовыми узорами.
С извечным кнутом в руках, он, ковыляя, обходил из конца в конец свое хозяйство, давал уроки хороших манер лошадям, которые, свирепея от скуки, кусались и лягали друг друга.
Помимо своей основной профессии, он занимался разного рода темными делами и, будучи альфонсом по призванию, не мог отказаться от привычек игрока. Словом, по сути своей это был очаровательный, обходительнейший плут, который мог проникнуться к вам неожиданной симпатией, а через минуту – продать.
Он рассказывал, что готовился стать жокеем и что его товарищи исключительно из зависти испугали лошадь в тот несчастливый день, но, я думаю, что, самое большее, он был когда-то конюхом.
Что правда, то правда, он знал столько достоинств и пороков лошадей и мог назвать столько имен, сколько ни одна монахиня – святых из мартиролога. Его память была готским альманахом[29] лошадиной аристократии. Когда он исчислял минуты и секунды, казалось, что перед вами – астроном, когда он рассказывал о себе и о потере, которую страна понесла в его лице, вам хотелось плакать.
Бедолага!
Завидев меня, он тут же отходил от прилавка, где оживленно болтал со своими «курочками», и, взяв под руку, говорил в виде предисловия:
– Дай-ка сигаретку, слушай… – и, пройдя вдоль выстроившихся рядом повозок, мы забирались в какую поприличнее и располагались для долгой беседы. – Слушай, – говорил он, – я тут прикинул Соломона, турка. Смотрю, у него под передком – баранья нога. «Шкет, говорю, – Шкет был одним из протеже Хромого, – живо в нору». Приходит старуха: надо помочь, перевезти барахло. Дело клевое, а я как раз – на мели… Деньги вперед, говорю, ну и прихватил тут на время одну клячу.
– Какие скачки, ты бы видел! Вернулся я под завязку, в девять; кляча в пене – страх. Обмакнул ее по-быстрому, но хозяин, чучело, что-то пронюхал – шастал тут весь день. Ничего, на другой раз я уже углядел клячонку. – И, видя, что я улыбаюсь, добавлял: – Хочешь жить, умей вертеться: за лачугу – десять зелененьких, в воскресенье играл двойную на Ее Величество, Баска и Возлюбленную… так Ее Величество мне подложила…
В этот момент, заметив двух огольцов, с притворным безразличием вертевшихся у телег, он возопил:
– Сучьи дети! А ну давай отсюда! – и, размахивая хлыстом, бросился наводить порядок. Проверив упряжь, он вернулся, ворча: – Если пропадет уздечка, хозяин меня в один момент без потомства оставит.
В дождливые дни по утрам я привык заходить на ярмарку.
Укрывшись под верхом какой-нибудь повозки, Хромой сооружал из ящиков и мешков роскошные, царственные кресла. Я находил его по облакам дыма, выплывавшим из-под навеса. Чтобы развлечься, Хромой перехватывал кнут наподобие гитары, закатывал глаза и, яростно затягиваясь, пел, то угрожающе раскатываясь, то постанывая в любовной истоме:
Знаю я фатеру, дорогая,
где вдвоем нам был бы просто рай;
но вдвоем нет ходу нам,
нет ходу, дорогая,
что ж – без вора в рае погуляй.
Сдвинув шляпу набок, попыхивая сигарой, в расстегнутой на груди рубашке, из-под которой виднелась загорелая грудь, Хромой походил на разбойника и сам часто говорил мне:
– Не скажи, Блондинчик, вид у меня бойцовый.
Если же он не пел, то, окутавшись клубами дыма, вполголоса рассказывал истории из жизни предместий, воспоминания мальчишки из Кабальито.
Это были рассказы о стычках и грабежах среди бела дня, и имена Огурчика, Англичанина и братьев Аревало упоминались в них через слово.
– Как не помнить! – меланхолично начинал Хромой. – Я тогда был еще пацаном. А они паслись на углу Мендес-де-Андес и Белья-Виста, у лавки галисийца. Галисиец был голубой. Жена крутила, и обе дочки – шкуры. Как не помнить. Они там загорали с утра до вечера и всех подкалывали. Скажем, идет кто-нибудь в соломенной шляпе. Один кричит: «Боров – сивая лапа», – а другой вроде отвечает: «И из соломы шляпа!» Мазы! С такими не заводись. Как сейчас помню. Я привел перековать клячу к французу, напротив. И надо же было случиться какому-то турку. Глянцу: шляпа турка этого самого летит на середину улицы, он – за пушку, но Англичанин его укоротил. Аревало прихватил корзину, а Огурчик – остальное. Когда прискакали фараоны, там уже никого, кроме шляпы и турка этого самого. Турок плакал, как маленький, и нос у него был по другому курсу. Но самый хват был Аревало. Сам – тощий, черный, кривой. Кот. Споткнулся на капрале. Его еще раньше должны были взять, а прихватили краем как-то ночью с хеврой в кабаке, в Сан-Эдуардо. Обыскали – чисто. Капрал его защелкнул и – в участок. И вот перед самой Боготой – темь! – Аревало достает финку (она у него под рубашкой была, в папиросной бумаге), приткнул этого капрала, а сам смылся. Думал отсидеться у сестры, но через день накрыли. А потом отбили все легкие резинкой, покашлял-покашлял да и преставился. Такие вот истории рассказывал мне Хромой: однообразные, путаные и кровавые. Если к тому времени ярмарка еще не закрывалась, он предлагал:
– Ну что, Блондинчик, надо подкормиться?
– Надо.
С мешком через плечо, Хромой шел по рядам, и торговцы сами подзывали его:
– Эй, Хромой. – И он набирал: где сало, где яйца; зеленщики давали ему картошки или лука, молочницы масла, торговки требухой отрезали печенки, и Хромой, жизнерадостный и оптимистичный, в шляпе набекрень с хлыстом за спиной и с мешком в руках, гордо, царственно проходил сквозь толпу торгашей, и даже самые скупые, самые скаредные не осмеливались отказать ему в этой контрибуции, зная, что он может потом отомстить им тысячью способов.
– Пошли, я угощаю, – говорил он наконец.
– Дома ждут.
– Пойдем, не ломайся: бифштекс с кровью и жареная картошка. Потом есть неплохое винишко, «Сан Хуан» отрада. Я прикупил пару бутылок; нельзя, чтоб деньги залеживались – могут заплесневеть.
Я хорошо знал, зачем Хромой зазывает меня к себе. Он хотел посоветоваться со мной насчет своих новых изобретений: да, Хромой, несмотря на всю свою легкомысленную бродяжную жизнь, в глубине души считал себя изобретателем; Хромой, который, по его собственным словам, «вырос под копытами», в часы досуга придумывал и мастерил всевозможные приспособления, для того чтобы облегчить кошелек ближнего. Помню, я как-то рассказывал ему о чудесах гальванопластики, и это произвело на Хромого такое впечатление, что он потом несколько дней не отставал от меня, убеждая основать на паях фальшивомонетный завод. Когда я спросил, где он собирается достать деньги, он ответил:
– Я знаю одного человека с деньгами. Хочешь познакомлю? Договоримся. Ну что?..
– Ладно, пошли.
Хромой огляделся и повелительно крикнул:
– Шкет!
Шкет, увлеченно дравшийся с какими-то тремя сорванцами, тут же подбежал к нам. Ему не было и десяти лет; ростом он был метр с кепкой, но годы беспризорной нищей жизни оставили на его ромбовидном, скуластом, как у монгола, лице неизгладимый след.
С приплюснутым носом, губастый, он был обладателем фантастической шевелюры: густой вьющейся шерсти, которая кольцами и завитками спадала на уши. Наряд этого чумазого туземца состоял из коротких, до лодыжек, штанов и черной блузы наподобие тех, что носят молочники-баски.
– Хватай, – приказал Хромой.
Мальчишка закинул мешок за спину и удалился быстрыми шагами.