Текст книги "Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы"
Автор книги: Роберто Арльт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Внезапно, с необычайной отчетливостью осознав, что страстное желание выделиться, отличиться уже никогда не покинет меня, я подумал: «Дело не в одежде и не в деньгах, – и, превозмогая стыд, признался: – Нет, больше всего я хочу, чтобы мной восхищались, восхваляли меня. В самом деле, какая разница, кем я буду? Пропащим бедолагой? Пусть!.. Но жизнь посредственности… Быть забытым после смерти – вот что ужасно. Ах, если бы из моих изобретений что-нибудь вышло! И все-таки когда-нибудь я умру; и по-прежнему будут мчаться поезда, и люди пойдут вечером в театр, а я, я буду мертв… мертв навсегда».
По рукам пробежали мурашки. Я смотрел на небо, по которому плыли облачные армады, и мысль о вечном небытии ужасала мою плоть. Я торопливо встал, поднял миску и направился к поилке.
Ах, если бы я мог выдумать что-нибудь, чтобы никогда не умирать, хоть бы мне и исполнилось пятьсот лет!
Меня подозвал капрал, проводивший строевую подготовку.
– Слушаюсь.
Пока шли занятия, я попросил сержанта узнать, не сможет ли капитан Маркес уделить мне немного времени: я хотел посоветоваться с ним насчет своей новой выдумки – окопного миномета, который должен был стрелять снарядами большей убойной силы, чем шрапнель.
Посвященный в тайну моего призвания, капитан Маркес обычно соглашался выслушать меня и, пока я рисовал на доске, наблюдал за мною из-за очков взглядом, в котором светилось любопытство, ирония и снисходительность.
Я бросил миску в мешок для грязной посуды и поспешно зашагал к зданию «клуба».
Капитан Маркес был у себя. У стены стояла походная койка, этажерка с журналами и учебниками по военному делу; чуть поодаль висела доска с ящичком для мела.
– Посмотрим, посмотрим на вашу пушку. Изобразите, пожалуйста, – сказал капитан.
Я взял мел и сделал чертеж.
– Итак, – начал я, – вам известно, мой капитан, что основной недостаток крупнокалиберных орудий – вес и габариты.
– Да, и…
– Я предлагаю следующее решение: снаряд должен иметь отверстие в центре и помещаться не внутри ствола, а надеваться на железный брус, как кольцо на палец; взрыв запального заряда происходит в специальной камере. Преимущество моей системы состоит в том, что, при огромном увеличении калибра и мощности заряда, вес орудия остается неизменным.
– Так, так… Понятно… Но вы должны помнить следующее: внутренний и внешний диаметр, а также длина ствола рассчитываются в соответствии с калибром снаряда, его весом и типом пороха. Другими словами, снаряд, по мере сгорания пороха и под воздействием газов, перемещается в стволе таким образом, что в конечной точке он получает максимальный заряд энергии.
У вас все получается наоборот. Порох воспламеняется, снаряд скользит по стержню, а газы, вместо того чтобы толкать его вперед, уходят в атмосферу, то есть если обычно взрыв длится секунду, у вас он продолжается десятую или даже тысячную долю секунды. То есть – все наоборот: с возрастанием диаметра, уменьшается однородность и увеличивается сопротивление, если, конечно, вы не откроете новых законов баллистики – ну, а это проще простого.
– Вам еще надо учиться, – сказал он наконец. – И учиться много, если вы хотите чем-то стать.
«Учиться, но как, если мне приходится в первую очередь зарабатывать на жизнь?» – подумал я.
Капитан продолжал:
– Серьезно займитесь математикой; вам не хватает основ, дисциплины мысли; обратитесь сначала к вещам простым, практическим – тогда вам обеспечен успех.
– Вы думаете, капитан?
– Да, Астьер. У вас, несомненно, есть способности, но надо учиться; не полагайтесь только на талант, талант – это только начало.
И я вышел, как всегда взволнованный, благодарный этому человеку – обычно такому серьезному и печальному, – который, вопреки дисциплине, проявлял милосердие, ободряя меня.
Шел четвертый день моего пребывания в военной школе авиамехаников. Выло два часа дня.
Я пил мате, болтая с рыжеволосым Вальтером, сыном немца-иммигранта, который с воодушевлением рассказывал о небольшом ранчо своего папаши, неподалеку от Асуля.
Уплетая булку, рыжий вещал:
– Каждую зиму мы режем трех кабанчиков для себя. Остальное – на продажу. И вот вечером, когда похолоднее, отрезаю себе булки, сажусь в машину – у нас «форд» – и еду…
– Дродман, – окликнул меня сержант.
Стоя у дверей казармы, он глядел на меня серьезно, почти строго.
– Слушаюсь.
– Переоденьтесь и сдайте форму, вы исключены.
Я пристально посмотрел на него.
– Исключен?
– Да, исключены.
– Исключен, сержант? – меня трясло.
Офицер смотрел на меня с жалостью. Это был вежливый, скромный провинциал, на днях сдавший экзамены на пилота.
– Но я не совершил никакого проступка, сержант, вы же знаете.
– Конечно, знаю… Но что я могу поделать… Это приказ капитана Маркеса.
– Капитана Маркеса? Но это же нелепость… Капитан Маркес не мог отдать такой приказ… Может быть, это ошибка?
– Никакой ошибки: Сильвио Дродман Астьер… По-моему, здесь нет другого Дродмана Астьера, а? Так что вы – это вы, ничего не попишешь.
– Но это же несправедливо, сержант.
Офицер нахмурился и доверительно понизил голос:
– Что я могу поделать? Конечно, некрасиво получилось… может быть… нет, я не знаю… мне кажется, что у капитана есть свой человек… я слышал, не знаю, правда ли это… и, пока вы еще не подписали контракт, они могут сделать все, что захотят. Если бы контракт был заключен, тогда другое дело, а так – молчи и терпи.
Я сказал умоляюще:
– А вы ничего не можете сделать, сержант?
– Что я могу, приятель? Что я могу сделать? Я тоже человек маленький.
Ему было явно жаль меня.
Я поблагодарил его, чуть не плача.
– Это приказ капитана Маркеса.
– Могу я его видеть?
– Его нет на месте.
– А капитана Босси?
– Капитана Босси тоже нет.
В лучах зимнего солнца стволы эвкалиптов тускло отливали красным.
Я шел на станцию.
Вдруг на одной из дорожек я увидел директора школы.
Это был коренастый, по-крестьянски краснощекий крепыш. Ветер раздувал плащ у него за спиной: листая блокнот, он что-то объяснял стоявшим вокруг него офицерам.
Наверное, он уже обо всем знал, потому что, оторвавшись от записей и отыскав меня глазами, прокричал натужно:
– Эй! Я говорил с капитаном Маркесом. Вам лучше поступить в техническое училище. Нам здесь умники не нужны, нам нужен рабочий скот.
Я шел по улицам города; слова подполковника звучали у меня в ушах.
Что будет, когда узнает мама?!
И мне слышался ее усталый голос: «Сильвио… ты нас совсем не жалеешь… не хочешь работать… ничего не хочешь. Посмотри на мои туфли, и у Лилы – все платья штопаны-перештопаны. О чем ты думаешь?»
Щеки мои пылали; я весь покрылся испариной; мне казалось, что лицо мое окаменело от боли искажено болью, глубинной, вопящей болью.
Я шел без цели, наугад. По временам мной овладевала ярость, заставлявшая трепетать каждый нерв, и тогда мне хотелось кричать, драться с этим глухим ко всему городом… но вдруг будто что-то надрывалось внутри и вот уже все вокруг издевательски тыкало мне в глаза моей полной никчемностью.
Что со мной будет?
В эти мгновения тело тяжелым влажным драпом висло на худеньких плечах души.
Приди я сейчас домой, мама, наверное даже ничего не скажет. Вздохнет горестно, вытащит из желтого сундука матрас, постелит чистое белье и ничего не скажет. Лила посмотрит на меня с упреком: «Что ты наделал, Сильвио»? И тоже промолчит.
Что со мной будет?
Ах, чтобы понять эту скотскую нищую жизнь, надо есть на обед печенку, которую хозяйки берут для кошек, надо ложиться засветло, экономя керосин в лампе!
И я снова вспомнил мамино лицо, которое старые обиды покрыли сетью мягких морщин; сестру от которой я ни разу не слышал ни единой жалобы которая чахла, склонясь над учебниками и сердце мое сжалось. Мне хотелось останавливать прохожих хватать за рукав, только чтобы сказать им: «Меня выгнали из училища, просто так ни за что ни про что понимаете? Я думал что смогу работать… чинить моторы, проектировать самолеты… и меня выгнали… ни за что ни про что».
Лила… ах, вы же не знакомы… Лила – это моя сестра, я думал, мы сможем пойти как-нибудь в кино; и на обед вместо печенки у нас будет суп с зеленью, а в воскресенье я повезу ее гулять в Палермо. А теперь…
Где же справедливость, скажите мне, где справедливость?..
Я уже не маленький. Мне шестнадцать лет, почему же меня выгнали? Я хотел работать, как все, а теперь… Что скажет мама? Что скажет Лила? Ах, если бы вы ее знали! Она очень серьезная: в училище у нее самые хорошие отметки. Если бы я работал, мы могли бы лучше есть. А теперь… Что мне делать теперь?.
Было уже темно, когда, идя по улице Лавалье, неподалеку от Дворца правосудия, я увидел вывеску: «Меблированные комнаты. Дешево».
В подъезде, тускло освещенном электрической лам почкой, я отыскал дощатую будку кассы и взял комнату на ночь. Хозяин, толстый, одетый, несмотря на холод, в рубашку с короткими рукавами провел меня во двор, заставленный растениями в зеленых кадках, и, указывая на меня коридорному, крикнул:
– Феликс, в двадцать четвертый.
Я взглянул вверх. Двор-куб уходил в небо пятью этажами занавешенных окон. Кое-где горел свет, в остальных комнатах было темно; откуда-то доносилась громкая женская болтовня приглушенный смех и звяканье кастрюль.
Мы поднимались по винтовой лестнице. Коридорный, рябой малый в голубом переднике, шел впереди, волоча за собой метелку из облезлых перьев.
Свет в коридоре был такой же тусклый. Слуга отпер дверь щелкнул выключателем.
– Разбудите меня завтра в пять, обязательно.
– Хорошо, спокойной ночи.
Вконец измученный переживаниями дня, я повалился на кровать.
В комнате их было две: железные, застланные голубыми покрывалами с белой бахромой; в углу – эмалированный умывальник и столик под красное дерево. В зеркале платяного шкафа отражалась входная дверь.
В воздухе стоял резкий запах дешевых духов.
Я отвернулся к стене. На белой поверхности кто-то написал карандашом неприличное слово.
«Завтра уеду в Европу…» – подумал я и, спрятав голову под подушку, изнеможенный, заснул. Сон был очень крепким, и в темной глубине его мне открылась такая картина.
На асфальтовой равнине, под кирпично-красным небом блестели масляные пятна с унылым фиолетовым отливом. Над самой головой повис осколок чистейшей лазури. В беспорядке высились повсюду бетонные кубы.
Одни были маленькие, как игральные кости, другие – высокие, огромные, как небоскребы. Вдруг из-за горизонта протянулась к небу до жути худая рука. Желтые, как костяная ручка метелки, пальцы с квадратными ногтями были плотно сжаты.
Я отпрянул в испуге, но жуткая худая рука потянулась ко мне, и я, весь сжавшись, побежал, натыкаясь на бетонные кубы, прячась за ними; я выглядывал из-за бетонных углов, но рука, тощая, неживая, как ручка метелки, по-прежнему, раскрыв ладонь, висела надо мной в небе.
Ясная полоса на горизонте сузилась, оставив просвет – тонкий, как лезвие бритвы.
Из-за горизонта показалась половина лица.
Выпуклый лоб, мохнатая нависшая бровь и половина челюсти. Морщинистое веко приоткрылось, и на меня взглянул глаз, глаз сумасшедшего. В безбрежной роговице плавал дико горящий зрачок. Глаз печально подмигнул…
– Проснитесь, эй, проснитесь…
Я резко вскочил.
– Вы уснули в одежде, сеньор.
Исподлобья я взглянул на своего собеседника.
– Да, в самом деле.
Пришелец отступил на несколько шагов.
– Раз уж нам придется провести ночь под одной крышей, я решился вас побеспокоить. Вам неприятно?
– Нет, почему? – я протер глаза и, спустив ноги на пол, внимательно взглянул на молодого человека.
Поля черного котелка затеняли его лоб и глаза. Вкрадчивый взгляд бегающих глаз был бархатистым и, казалось, притрагивался, поглаживал. От угла губ спускался к подбородку шрам; ярко-красные припухлые губы улыбались на бледном лице. Узкое пальто облегало его щуплую фигурку.
– Который час?
Он поспешно вытащил золотые часы.
– Без четверти одиннадцать.
Мысли у меня в голове все еще путались. Понуро разглядывал я свои нечищеные ботинки: в одном месте расползлись нитки, и в дырке был виден носок.
Повесив котелок, подросток усталым жестом бросил кожаные перчатки на стул. Я искоса взглянул на него, но, заметив, что он тоже смотрит на меня, отвел глаза.
Одет он был с иголочки: туго накрахмаленный воротничок, лаковые ботинки и кремовые гетры – все выдавало в нем человека со средствами.
И однако, сам не знаю почему, я подумал: «У него, наверное, грязные ноги».
Лукаво улыбаясь, он повернулся ко мне, и прядь волос рассыпалась по щеке. Бросив на меня тяжелый взгляд, он произнес певуче:
– Вы, кажется, устали?
– Да, немного.
Он снял пальто, блеснувшее шелковой подкладкой. Смешанный, парфюмерно-потный запах исходил от его черного костюма, и, неожиданно для самого себя, едва соображая, что говорю, я спросил:
– Вы что, давно не меняли белье?
Пришелец изумленно взглянул на меня, но тут же нашелся:
– Вам плохо оттого, что я так резко разбудил вас?
– Нет, почему мне должно быть плохо?
– Это я к примеру, юноша. Некоторым от этого бывает плохо. У меня в интернате был приятель, с которым, если его резко будили, случался припадок эпилепсии.
– Чрезмерная чувствительность.
– Чувствительность женщины – хотели вы сказать, юноша?
– Значит, ваш приятель страдал гиперестезией? Все-таки откройте, пожалуйста, дверь; я просто задыхаюсь. Пусть хоть немного проветрится. Здесь скверно пахнет.
Подросток слегка нахмурился… Он направился к двери, но не успел дойти до нее, как из кармана пиджака выпала пачка тонких бумажных карточек.
Он поспешно нагнулся, чтобы подобрать их. Я подошел ближе и увидел: это были фотографии, изображавшие различные способы любви.
Лицо незнакомца стало пунцовым.
– Не знаю, как они ко мне попали, это – приятеля… – пробормотал он.
Я молчал.
Стоя рядом, я глядел на одну из жутко-завораживающих фотографий. Подросток говорил что-то; я не слышал его. Завороженно смотрел я на жуткую пару: женское тело, отдающееся звероподобному субъекту в морской фуражке и закатанной черной футболке.
Я повернулся к подростку.
Он был бледен, зрачки хищно расширились, на черных ресницах, дрожа, блестела слеза. Он взял мою руку в свою.
– Не гони меня.
– Но вы… ты…
Он увлек меня за собой, усадил на кровать, а сам опустился на пол у моих ног.
– Да, вот такой я беспутный.
Рука его лежала на моем колене.
– Беспутный.
Теперь в его голосе звучала затаенная горечь.
– Да, вот такой… беспутный, – робко жаловался дрожащий голос. Взяв мою руку, он приложил ее ладонью к горлу и крепко прижал подбородком.
– Ах, если бы я родился женщиной! Почему так устроена эта жизнь? – шептал он.
Кровь бешено стучала у меня в висках.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Сильвио.
– Скажи, Сильвио, я тебе не противен, ты не презираешь меня?.. но нет… у тебя не такое лицо… сколько тебе лет?
– Шестнадцать… почему ты дрожишь? – хрипло произнес я.
– Ну… если хочешь… давай…
И вдруг я увидел, да, я увидел… На перекошенном лице кривились в улыбке губы… глаза улыбались безумно… и вдруг, под соскользнувшей одеждой, я увидел узкую полоску тела между грязным краем рубашки и длинными женскими чулками.
Медленно, освещенное бледным светом луны, проплыло передо мной умоляющее лицо девочки, прильнувшей к черным прутьям ограды. «Если бы ты знала…» – подумал я, и холодом повеяло на меня от этой мысли.
На всю жизнь запомнится мне эта минута.
Я отступил и, сумрачно взглянув на подростка, сказал медленно, раздельно:
– Убирайся.
– Что?
– Убирайся, – повторил я тихо.
– Но…
– Убирайся, гадина… Что ты сделал с собой?.. со своей жизнью?..
– Ну… но будь таким…
– Гадина… Что ты сделал со своей жизнью? – но все высокие слова из сокровищницы души, которые я мог бы сказать ему, сейчас ускользали, в ужасе отпрянув от открывшейся язвы.
Он отошел, скалясь в улыбке, лег, зарывшись, в свою постель, и пока я, по-прежнему одетый, устраивался у себя, заложив руки за голову, стал напевать:
Мама, мама,
Я хочу жениться.
Я искоса взглянул на него и, сам удивляясь своему спокойствию, сказал:
– Если ты не заткнешься, я тебя ударю.
– Что?
– Я тебя ударю.
Он отвернулся к стене. Мучительное, незримое тяжелым сгустком повисло в воздухе. Я с ужасом чувствовал, что приковываю к себе его пугающе-пристальное внимание. Из-под одеяла был виден только треугольник черных волос на затылке и невинный белый полукруг воротничка.
Он лежал, не двигаясь, но его навязчивые пристальные мысли формовались во мне, словно слепок моих собственных чувств, и я, одурманенный, тонул в этой топкой загустевающей муке. Краешком глаза я наблюдал за ним.
Вдруг одеяло всколыхнулось, сползло, обнажив его плечи, молочно-белые, и доходящее до ключиц батистовое кружево…
В коридоре раздался женский крик, мольба о помощи:
– Нет… нет… не надо… – с глухим стуком тело ударилось о стену, и этот звук вывел меня из оцепенения первого испуга; после минутного колебания я вскочил, рывком распахнул дверь в коридор, но успел увидеть только, как дверь напротив захлопнулась.
Я остановился, прислонившись к косяку. В соседней комнате было тихо. Оставив дверь открытой, я погасил свет и лег…
Я чувствовал себя теперь уверенным и сильным, Закурив, я обратился к соседу:
– Слушай, кто научил тебя этим гнусностям?
– Не хочу с тобой разговаривать… ты нехороший…
Я рассмеялся, потом сказал серьезно:
– Нет, в самом деле, ты редкий экземпляр. Редкий! А что думают твои родители? А этот дом? Ты все время ходишь сюда?
– Ты нехороший.
– А ты ангел?
– Нет, но у меня все так сложилось… ведь раньше я таким не был; понимаешь, не был…
– Но кто же тебя таким сделал?
– Мой учитель; мне нанимали – отец человек богатый. Он должен был подготовить меня в седьмой класс. С виду он был человек солидный. У него была борода, такая – клинышком, светлая, и очки. И глаза у него были голубые-голубые. Я тебе все это рассказываю потому, что…
– Ну и?..
– Я раньше не был таким… это он во всем виноват… Когда он уходил, я шел за ним, к нему домой. Мне было тогда четырнадцать лет. Квартира у него была на улице Хункаль. Талант! Представляешь, библиотека у него была вот как вся эта комната. Демон! Но как он меня любил! Слуга проводил меня прямо в спальню. Представляешь, он покупал мне шелковое кружевное белье. Я одевался женщиной.
– Как его звали?
– Зачем тебе знать?.. Он вел по двум предметам в колледже, а потом повесился…
– Повесился?..
– Да, в уборной, в каком-то кафе… ха, ха… а ты и уши развесил!.. Все это враки… Но красиво придумано, верно?
– Слушай, отстань от меня, – сказал я резко. – Я хочу спать.
– Ну, не будь таким нехорошим, ну же… какой ты капризный… и не думай – я тебе рассказал все как было… правда… учителя звали Просперо…
– И с тех пор ты так этим и занимаешься?
– А что я могу поделать?
– Как что? Сходи к врачу… к какому-нибудь специалисту по нервным болезням. И почему ты такой грязный?
– Теперь это модно, многим нравится, когда белье грязное.
– Ты просто выродок.
– Да, ты прав… я чокнутый… но что ты хочешь? Представь, я сижу дома, вечером, и вдруг, представляешь, на меня находит… как будто ветерок, я чувствую запах меблирашек… вижу свет в окнах и – не могу удержаться… меня словно тянет на этот запах, и я иду… а потом договариваюсь с хозяевами.
– С хозяевами?
– Ну да, естественно, не будешь же искать сама: обычно каждая из нас договаривается в двух-трех домах, и, если подвернется подходящий мальчик, нас вызывают по телефону.
Он долго молчал, потом заговорил, теперь уже серьезно и внятно. Казалось, он разговаривает сам с собой, со своим горем:
– Почему я не родился женщиной?.. Тогда никто не называл бы меня выродком… да, выродком… тогда я была бы хозяйкой в своем доме, вышла бы замуж за хорошего человека и заботилась о нем… любила бы его… а так – ходишь по рукам, как последняя шлюха, и эти скандалы… эти обиралы в панамах и лаковых ботинках – а сами так и следят, даже чулки воруют. Ах! Найти кого-нибудь, кто любил бы меня всю жизнь, до гроба.
– Но вы сошли с ума! Неужели вы думаете, что это возможно?
– А, что ты понимаешь! У меня есть дружок, он уже три года живет со служащим залогового банка… и какая у них любовь…
– Но это же скотство…
– Что ты понимаешь!.. Я отдал бы все, что у меня есть, чтобы быть женщиной… простой бабенкой… и я рожала бы ему детей и стирала его белье, лишь бы он меня любил… и приносил бы в семью деньги…
Я слушал его с изумлением.
Кем было это несчастное существо, произносившее такие ужасные, такие неслыханные слова, существо, просившее только чуточку любви?..
Я встал, чтобы приласкать его.
– Не прикасайся, – выкрикнул он. – Не прикасайся. Сердце разрывается. Уходи.
Я снова лег и лежал, боясь пошевелиться, боясь, что малейший шум убьет его.
Медленно текло время, и я, сбитый с толку, смертельно усталый, лежал, улавливая в тишине молчаливое биение боли.
Его слова все еще звучали во мне… я видел в темноте его детское лицо, искаженное гримасой отчаяния, его пересохшие, как в жару, губы, кричавшие: «И я рожала бы ему детей и стирала его белье, лишь бы он любил меня и приносил в семью деньги».
«Рожала бы детей». Какой нежной музыкой звучали эти слова в его устах!
Рожала бы детей.
Тогда его жалкая плоть преобразилась бы, но «она», она шла бы сквозь толпу, гордо подняв голову, ни на кого не глядя, видя лишь лицо человека, чьей покорной рабой она была.
Горькая доля человеческая! Сколько печальных слов кроется еще в тайниках души?
Меня разбудил оглушительный звук хлопнувшей двери. Я торопливо зажег свет: подросток исчез, кровать его была аккуратно застлана.
На ночном столике лежали две бумажки по пять песо. Я жадно схватил деньги. В зеркале отразилось мое бледное лицо, красные глаза с лопнувшими сосудами, прилипшая ко лбу прядь.
Из коридора донесся тихий, умоляющий женский голос:
– Скорее, ради бога, скорее… если они узнают…
Где-то настойчиво звонили.
Я распахнул окно. Холодный влажный воздух обдал меня. Было еще темно, но внизу двое коридорных суетились у освещенных дверей.
Когда я вышел на улицу, нервное напряжение ослабло. Я зашел в кафетерий и взял чашку кофе. Все столики были заняты продавцами газет и извозчиками. Часы, висевшие над идиллической картинкой из сельской жизни, пробили пять.
И вдруг я подумал, что ведь у всех этих людей есть дом и семья, мне вспомнилось лицо сестры, и, вновь повергнутый в отчаяние, я вышел.
Вновь все горестные переживания воскресли в душе, все, о чем у меня не было ни малейшего желания вспоминать, и, в бешенстве скрипя зубами, я шагал по темным тротуарам мимо богатых магазинов, дремавших за металлическими ставнями.
За этими дверьми жило богатство; хозяева мирно посапывали в роскошных спальнях, а я как бездомный пес, брел наугад по темным улицам.
Задыхаясь от злой обиды, я вытащил сигарету и, прикурив, бросил горящую спичку в кучу одушевленного тряпья, пристроившуюся под навесом галереи; язычок пламени пробежал по лохмотьям, и, пока я улепетывал во все лопатки, нищий, восстав, словно туманный, бесформенный призрак, долго грозил мне огромным кулаком.
В одном из магазинов купли-продажи на Пасео-де-Хулио я купил револьвер, зарядил его пятью пулями и сел в трамвай, идущий в порт.
Твердо вознамерившись уехать в Европу, я карабкался по веревочным сходням трансатлантических судов, предлагая свои услуги на время путешествия, соглашаясь на любую работу. Я пробирался по узким коридорам, заходил в доверху набитые кладью каюты с висящими по стенам секстантами, обращался к людям в морской форме, которые, резко повернувшись и так и не вникнув в мои просьбы, сердито отгоняли меня.
Над поручнями небо сливалось на горизонте с морем; вдали белели едва различимые паруса.
Я шел, как во сне, оглушенный беспрестанной суетой, лязгом и скрежетом кранов, свистками и криками грузчиков.
Мне казалось, что я нахожусь так далеко от дома, что, передумай я сейчас, мне было бы уже не найти дороги обратно.
Портовые лоцманы, стоило с ними заговорить, смеялись надо мной; из дымящегося камбуза вдруг выглядывало такое звероподобное лицо, что, в страхе, я уходил, так и не дождавшись ответа; пробираясь по краю причала, я не в силах был оторвать глаз от волн в масляных фиолетовых разводах, которые, урча, лизали гранит. Усталость одолевала меня. Огромные скошенные трубы кораблей, лязгающие цепи, выкрики команд, одиночество стройных мачт буквально разрывали мое внимание, и не успевал я отвлечься, заметив чье-то лицо в иллюминаторе, как над моей головой, заставляя меня пригнуться, проплывал стальной брус, и, оказавшись на этом шумном жизненном перекрестке, в центре сложного сплетения голосов, свистков, стуков, я почувствовал себя таким ничтожным, что любая надежда соломинкой выскальзывала из рук.
Стальная дрожь сотрясала воздух.
Тенистые ущелья между высокими стенами пакгаузов вдруг обрывались, и на меня потоками лучей обрушивалось жестокое всевидящее светило; кто-то на бегу задевал меня плечом; разноцветные вымпелы развевались на ветру; внизу, между черным причалом и красными бортами судов, стучали без умолку молотки шпаклевщиков, и все это великое скопление мощи и богатства, грузов и товаров, скот, подвешенный на талях, бьющий копытами в воздухе, – все это растравляло боль в душе.
Бесполезно; я должен убить себя.
Таков был неизбежный вывод.
Я давно уже смутно предчувствовал этот исход.
Еще раньше театральность траура и катафалк самоубийцы распаляли мою фантазию.
Я завидовал покойникам, и при виде прекрасных женщин, рыдая склонявшихся над гробом, мое мужское естество болезненно восставало.
В такие минуты мне хотелось оказаться на пышном ложе мертвеца, чтобы цветы усыпали меня и мягкое сияние свеч играло на лице; мне хотелось чувствовать на веках и на лбу слезы, пролитые девами в черном.
Мысль эта была не новой, но впервые она явилась мне с такой непреложностью.
«Мне не нужно умирать… но я должен убить себя», – и, не успел я подумать так, абсурдная гениальность этой идеи парализовала мою волю.
Мне не нужно умирать, нет… я не могу умереть… но я должен убить себя.
Откуда она взялась, это алогичная уверенность, направлявшая впоследствии все мои поступки?
Отрешившись от побочного, второстепенного, я весь был одним бьющимся сердцем ясным оком, созерцавшим безмятежную гладь души.
Мне не надо умирать, но я должен убить себя.
Я приблизился к цинковому навесу. Несколько рабочих разгружали неподалеку вагон, и вся земля была устлана желтым ковром кукурузных зерен.
Здесь. Я вытащил из кармана револьвер, но внезапно, словно заглянув в будущее, подумал: не в висок, иначе я изуродую лицо, – в сердце.
Движения мои были уверенны и спокойны.
«Где же оно, сердце?» – подумал я.
Глухие удары в груди были мне ответом.
Я осмотрел револьвер. В барабане было пять пуль. Затем я приставил ствол к пиджаку слева.
Легкое головокружение и слабость в коленях заставили меня опереться о стену.
Взгляд остановился на желтой россыпи зерен, и, медленно нажимая на спусковой крючок, я подумал:
«Мне не надо умирать» – щелкнул боек… Но в этот неуловимо короткий миг, до того как боек ударил по капсюлю, я почувствовал, что сознание мое низвергается во тьму.
И я упал.
Я очнулся в своей комнате, на кровати. По белой стене скользили кружевные тени занавесок.
Рядом сидела мама.
Она склонилась ко мне. Ее ресницы были влажны, и ее худое лицо казалось высеченным в изборожденном мукой мраморе.
– Зачем ты это сделал? – спросила она дрожащим голосом. – Ах, почему ты не рассказал мне все? Зачем ты это сделал, Сильвио?
Я взглянул на нее. Лицо мое исказилось от жалости и стыда.
– Почему ты просто не пришел?.. Я бы ничего тебе не сказала. Видно, это судьба, Сильвио. Что бы было со мной, если бы револьвер выстрелил? Ты лежал бы здесь сейчас… Ах, Сильвио, Сильвио! – крупная слеза тяжело скатилась по щеке.
Ночная тьма окутала меня, и, уткнувшись в ее сложенные на коленях руки, я, словно сквозь дымку, увидел людей в полицейской форме, стоявших вокруг меня и возбужденно размахивавших руками.
Глава четвертая
ИУДА ИСКАРИОТ
онти был человеком деятельным и благородным, вспыльчивым, как записной дуэлянт, поджарым, как идальго. Его острый проницательный взгляд был под стать улыбке, иронически кривившей тонкие губы под черными шелковистыми усами. Стоило ему поддаться гневу – скулы вспыхивали румянцем, и скошенный подбородок дрожал.
Вся его торговля: контора и склад бумаги – размещалась в трех комнатах, которые он снимал у скорняка-еврея, отделенных от зловонной лавки коридором, где вечно резвились рыжие сопливые хозяйские чада.
Первая комната была чем-то средним между рабочим кабинетом и выставкой образчиков. Окна ее выходили на улицу Ривадавия, и с тротуара прохожим открывались аккуратно разложенные вдоль светлых деревянных стен пачки бумаги цвета сомон, а также зеленой, голубой и красной, рулоны глянцевой бумаги, плотной, в прожилках, дести бумаги шелковой и так называемой масляной, наклейки и, шершавая на ощупь, бумага с водяными знаками.
На голубой стене висело изображение Неаполитанского залива: лазурная гладь моря и темный берег, усеянный белыми кубиками домов.
Здесь, в минуты душевного подъема, Монти пел ясным звучным голосом.
Я любил слушать его. Он пел с большим чувством, и вы понимали, что перед ним предстают сейчас полузабытые картины жизни на родине.
При вступлении моем в должность маклер-курьера, Монти, вручая мне образчики бумаги и список цен, сказал:
– Итак, за работу. С каждого проданного килограмма – три сентаво комиссионных.
Суровое начало!
Первое время все мои каждодневные шестичасовые вылазки заканчивались ничем. Это было просто невероятно. Исходив двести с лишком километров, я не продал и килограмма бумаги. Отчаявшись, я заходил во все овощные лавки подряд, бегал по рынкам, ожидал аудиенции у мясников и аптекарей – все напрасно.
Иные, как могли вежливо, посылали меня к черту, другие просили зайти через неделю, третьи говорили: «У меня уже есть свой курьер»; находились такие, что попросту не принимали меня; кому-то мой товар казался чересчур дорогим, кому-то – простецким, а некоторым, впрочем немногим, – чересчур изысканным.
К полудню, замороченный, усталый и разочарованный, я возвращался в контору и молча валился на пачки бумаги, сложенные в углу.
Мой напарник Марио, шестнадцатилетний шалопай, длинный, как жердь, рукастый и ногастый, подсмеивался над моими бесплодными стараниями.
Изрядный плут был этот Марио! Эдакий телеграфный столб с маленькой головкой, заросшей настоящим лесом немыслимо курчавых волос, он носился по городу семимильными шагами, зажав под мышкой красный кожаный портфель. Вернувшись в контору, он швырял портфель в угол и снимал свой котелок, до того засаленный, что им можно было бы смазать грузовик. Ему чертовски везло с клиентами, и он был всегда весел.