Текст книги "Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы"
Автор книги: Роберто Арльт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
И пока «нежное создание», держа головку удивительно прямо, предавалось рядом со мной мечтам о розовом будущем, я, уставившись рассеянным взглядом на зеленую пирамиду растущего за окном кипариса, размышлял на свою постоянную тему – как мне рассечь опутавшие меня тенета, потому что другого способа вырваться из сужающейся вокруг паутины я уже не видел.
Однако я не мог найти достаточно надежного режущего инструмента, пока судьба не свела меня с горбунком.
Тогда-то и возникла у меня «идея» – идея, при зарождении своем крошечная, как росток травы, но по прошествии дней пустившая корни и отростки, разветвившаяся в моем мозгу, распространяясь, как опухоль, на самые удаленные его участки, и хотя я отдавал себе отчет, что «идея» моя, как бы это сказать, странна, я сжился с нею настолько, что в самый короткий срок она вошла в мою плоть и кровь и осталось только осуществить ее на деле.
Замысел мой строился, так сказать, на подвохе и состоял в том, чтобы привести горбатого нахала к сеньоре Икс, предварительно с ним сговорившись, и вызвать скандал с непоправимыми последствиями. В поисках повода для разрыва я остановился на оскорблении, унизительном для моей невесты и носящем весьма любопытный характер.
Я хотел от нее потребовать, представляя это как акт высочайшего самоотречения и сочувствия к страждущему ближнему, чтобы свой первый поцелуй, который сам я не осмелился у нее получить, она отдала отталкивающему и убогому калеке, никогда никем не любимому и не имевшему даже понятия ни об ангельской доброте, ни о земной красоте.
Освоившись, как я говорил, со своей «идеей», если столь великолепное изобретение ума можно назвать просто идеей, я отправился в кафе на поиски Риголетто.
Когда мы уселись за столиком, я начал так:
– Мой милый, я часто размышляю о том, что ни одна женщина ни разу не целовала вас и никогда не поцелует. Да дайте же мне досказать! Я очень люблю свою невесту, но всегда сомневался в ее сердечной склонности ко мне. Что же касается моих чувств к ней, то они так сильны, что, могу вам признаться, я ни разу не осмелился ее поцеловать. Так вот, я хочу потребовать у нее доказательства любви… и это доказательство должно состоять в том, чтобы она поцеловала вас. Что вы скажете на это?
Калека так и подскочил на стуле; затем, подчеркивая каждое слово, почти закричал:
– А кто мне компенсирует понесенный моральный ущерб?
– Какой еще моральный ущерб?
– А как это еще назвать? Или вы думаете, что если у меня на спине горб, то я должен вам на потеху корчить из себя клоуна? Как вы себе это представляете: мы приходим к вашей невесте, вы подводите меня к ней, как какого-нибудь заморского зверя, и говорите: «Вот, дескать, любимая, я привел показать тебе верблюда».
– Я не говорю ей «ты».
– Говорите, не говорите – какая разница. А мне что прикажете делать? Стоять развесив губы и пускать слюни, как дурак, когда над ним потешаются? Нет уж, сударь мой, премного вам благодарен. Спасибо за ласку и за привет, – промолвил охотнику зайчик в ответ. Кроме того, вы ведь сами говорили, что ни разу не целовались со своей невестой.
– Ну и что из того?
– Как же! А откуда вы знаете, что мне должно обязательно понравиться, как она целуется? Мне, может быть, наоборот, противно будет. А коли так, по какому праву вы хотите меня заставить делать то, что мне противно? Или вы считаете, раз я уродился калекой, у меня и человеческих чувств нет?
Сопротивление Риголетто распалило меня. Я готов был взорваться.
– Да поймите же вы наконец, что я ради вас же стараюсь, из жалости к вашему горбу и уродливой образине. Вот дурья башка! Ведь если девушка окажется сговорчивой, у вас на всю жизнь останется чудеснейшее воспоминание. Вы сможете на всех углах кричать, что знакомы с самым восхитительным существом на свете. Подумайте только – вы будете первым мужчиной, которого она поцелует!
– С чего вы, собственно говоря, взяли, что первым?
Это было уже слишком; кровь ударила мне в голову – ведь под угрозой была моя «идея», – и я закричал:
– Какого черта, Риголетто, ты лезешь не в свои дела!
– Не называйте меня Риголетто! Мы с вами не в таких близких отношениях, чтобы это давало вам право придумывать мне прозвища.
– Нет, вы только посмотрите, как заговорил этот урод!
Но горбунок, кажется, уж заглотал наживку.
– А если мне там нанесут оскорбление словом или действием? – поинтересовался он.
– Не смеши меня, Риголетто. Тебя и пальцем никто не тронет! Ведь ты шут. Ясно тебе? Шут и гнида. Так нечего строить из себя оскорбленную добродетель.
– Категорически протестую, кабальеро!
– Можешь протестовать, сколько тебе влезет, только выслушай сначала. Ты бессовестная гнида. Надеюсь, я выражаюсь достаточно понятно? Ты сосешь кровь из всех в этом кафе, кто имеет неосторожность развесить уши и клюнуть на твои сладенькие речи. Во всем Буэнос-Айресе второй такой бесстыжей твари, как ты, днем с огнем не сыщешь. Какого же, спрашивается, дьявола ты лезешь с претензиями, когда с тебя вполне достаточно того, что я из глупой прихоти вызвался отвести тебя в дом, где ты не достоин подметать пол в прихожей. Какая тебе еще требуется награда, кроме поцелуя, который она – сама святость – запечатлеет на твоем… нет, не лице, на твоей мерзостной харе.
– Не оскорбляйте меня!
– Короче, Риголетто, соглашаешься ты или нет?
– А если она откажется меня поцеловать или меня просто вышвырнут вон?
– Я дам тебе двадцать монет.
– Когда мы пойдем?
– Завтра. Подстригись, приведи в порядок ногти.
– Ладно… Дайте мне пять песо.
– Держи десять.
В девять вечера мы отправились с Риголетто к моей невесте.
От горбунка невыносимо несло духами, новенький лиловый пластрон топорщился у него на груди.
Сумерки сгущались над городом; метался в поисках выхода запертый в лабиринте улиц ветер, а по краям неба, в печальном свете раскачивающихся электрических лун, наползали друг на друга и пластами рушились головокружительные нагромождения туч.
Мерзко было у меня на душе, тоскливо. Я чуть ли не бежал вперед, а мой кособокий спутник, едва поспевая за мной, ковылял сзади и, хватая меня за полы пиджака, умолял жалостливым голосом:
– Вы меня совсем загоните! Что с вами?
А во мне бушевала такая ярость, что, не нуждайся я в Риголетто, я отшвырнул бы его пинком на середину улицы.
Как отчаянно завывал ветер! Ни души не было видно вокруг, и в призрачном свете, сочащемся сверху сквозь рифленую жесть облаков, отчетливей рисовались контуры зданий и насупленные гребни крыш.
Под ногами – ни веточки, ни соринки. Словно полчища невидимых духов подчистую вылизали метлами асфальт. И я был словно не здесь, а продирался, заблудившись, в дремучем лесу.
Ветер с силой прижимал к земле верхушки деревьев, но не отставал проклятый прилипала, гнался за мной по пятам, преследовал, как злой гений, словно все зло, какое было во мне самом, вселилось в его отвратительное, горбатое тельце.
А мне было так грустно. Вы даже вообразить себе не можете, как невероятно, грустно мне было. Я понимал, что нанесу сейчас моей бездушной обидчице жесточайшее оскорбление, что этот шаг навсегда закроет для меня ее сердце, но это не мешало мне бормотать про себя, пока я мчался вперед вдоль пустынных тротуаров:
– Если бы Риголетто был моим братом, я бы не позволил себе такого, – и я понимал, что, если бы Риголетто был моим братом, я мучался бы всю жизнь от невыносимой жалости к нему. К нему, отторгнутому от радостей жизни, не знающему женской любви, которая скрасила бы хоть как-то его жизненный путь, усеянный оскорблениями и насмешками. И я добавлял, что женщина, полюбившая меня, должна бы была прежде полюбить его.
Внезапно я замер перед ярко освещенным подъездом.
– Сюда.
Сердце бешено колотилось в моей груди. Риголетто перевел дух и, привстав на носки, произнес, поправляя галстук:
– Одумайтесь! Вы один будете во всем виноваты! Какой срам!..
Стройная и высокая, встретила она нас на пороге сияющей огнями гостиной.
Хотя лицо ее улыбалось, но глаза смотрели на меня с тою же испытующей сдержанностью, с какой она остановила их на мне в тот первый раз, когда я сказал ей: «Позвольте мне сказать вам пару слов, сеньорита», и это несоответствие между сложившимися в улыбку лицевыми мышцами – ибо этот прелестный мимический жест, который мы называем улыбкой, есть всего лишь результат особого рода сокращения лицевых мышц, – и выжидательным холодом глаз, рассматривающих вас как бы со стороны, было столь разительным, что всегда производило на меня странное впечатление.
Она было радушно двинулась мне навстречу, но, заметив горбуна, удивленно остановилась, бросая на нас вопросительные взгляды.
– Эльза, я хочу представить вам моего друга Риголетто.
– Не оскорбляйте меня, кабальеро! Вам прекрасно известно, что меня зовут не Риголетто.
– Да помолчи ты!
Улыбка исчезла с ее лица. Теперь Эльза смотрела на меня строго, как будто я только что на ее глазах превратился в совершенно незнакомого ей человека. Указав горбуну на кресло, я сказал:
– Сиди здесь и помалкивай.
Горбунок вскарабкался на сиденье и уселся, свесив вниз ножки и положив соломенную шляпу на колени, похожий в этой позе, благодаря своей огромной голове, на китайского болванчика. Эльза ошеломленно разглядывала его.
Внезапно я почувствовал себя совершенно спокойным.
– Эльза, – обратился я к ней, – Эльза, я сомневаюсь в вашей любви. Пусть вас не смущает присутствие этого жалкого негодяя. Выслушайте меня: я сомневаюсь… не знаю, чем это объясняется… но я сомневаюсь, что вы любите меня. Это так грустно… поверьте… Убедите меня в обратном, докажите, что вы любите меня, и я на всю жизнь буду вашим рабом.
Конечно, про всю жизнь и про раба я больше для красного словца ввернул, чего-чего, а уж этого мне совсем не хотелось, но это выражение так мне понравилось, что я повторил его:
– Вот именно, всю свою жизнь буду вашим рабом. Не думайте, я не пьян. Я могу подышать.
Эльза отшатнулась, когда я попытался приблизиться к ней, и в это время… знаете, что выкинул в это время чертов гном? Ни за что не догадаетесь: забарабанил костяшками пальцев по тулье шляпы, выстукивая военный марш!
Я прикрикнул на него, чтобы он сидел смирно, и продолжал развивать свою мысль:
– Так вот, Эльза, единственное, что от вас требуется, чтобы доказать вашу любовь, – это поцеловать сейчас Риголетто.
Глаза девушки потемнели. На мгновение она смешалась; затем, очень ровным голосом, тихо произнесла:
– Уйдите.
– Но позвольте!..
– Уйдите, прошу вас… Ступайте прочь!..
Я счел, что на этом можно поставить точку и спокойно отправляться по домам, честное слово… Но тут произошло нечто неожиданное и прелюбопытное: Риголетто, до этого сидевший неподвижно, вдруг вскочил с места и закричал:
– Вы забываетесь, сеньорита… Я не позволю вам так третировать моего достойного уважения друга! У вас нет сочувствия к чужому горю. Женщина, у которой камень вместо сердца, недостойна быть невестой моего друга!
Никто не сомневался позднее, что такой поворот событий был заранее подготовленной комедией. Но, уверяю вас, он был для меня неожиданностью, и в доказательство сошлюсь на то, что, услышав эту околесицу, я рухнул на кушетку, хохоча как сумасшедший, а в это время горбунок с налившимся кровью лицом и воздетой ручонкой пыжился посреди комнаты и чуть ли не декламировал:
– Как вы осмелились сказать моему другу, что поцелуй не выпрашивают… поцелуй дарят! Разве подобные речи подобают девушке из хорошей семьи? И вам не стыдно?
Задыхаясь от смеха, я мог только выдавить из себя:
– Замолчи, Риголетто, замолчи же…
– Оставьте меня, кабальеро, – взвился горбунок, – я не нуждаюсь в уроках вежливости… – И, обернувшись к Эльзе, которая, пунцовая от стыда, пятилась к дверям, выкрикнул:
– Сеньорита, я требую, чтобы вы поцеловали меня!
Всякое терпение имеет свой предел. Эльза выбежала из комнаты, издавая отчаянные крики, и через какое-то время, меньшее, впрочем, чем можно было бы ожидать, на сцене появились ее папенька и маменька, причем последняя была вооружена салфеткой.
Вы думаете, горбунка это смутило? Ничуть не бывало. Стоя посреди комнаты, он продолжал орать во все горло:
– Вас никто не звал! Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия!.. Не подходите ко мне!.. – И, прежде чем они успели подбежать и выгнать его как навозную муху за окно, он выхватил из кармана револьвер и сделал вид, что прицеливается.
Они перепугались не на шутку, решив, что перед ними сумасшедший, а я, увидев, как они трясутся от страха, тоже замер, весь превратившись во внимание, как зритель в самый ответственный момент спектакля, – настолько ярким и живописным зрелищем казалось мне теперь наглое дурачество Риголетто.
А он, почувствовав, какой он произвел эффект, пустился во все тяжкие:
– Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия! Ваша дочь, Эльза, должна немедленно поцеловать меня, чтобы я простил человечеству мою увечную спину. А пока я жду, подайте мне чаю с коньяком. Как вам не стыдно так принимать гостей! Не воротите нос, сеньора, я специально по этому случаю надушился! И принесите мне чаю!
О, несноснейший Риголетто! Пусть говорят, что я не в своем уме, но ни один нормальный на свете не смеялся никогда так, как смеялся я над твоей буффонадой.
– Я позову полицию…
– Вы не знаете элементарных правил приличия, – кипятился горбунок. – Вы обязаны обращаться со мной, как с кабальеро. Тот факт, что я калека, не дает вам права унижать мое достоинство. Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия. Пусть невеста моего друга поцелует меня. Я приму этот поцелуй как должное. Я обязан принять его. Мой долг принять его как вознаграждение от общества, и я не буду отказываться.
Нет, не спорьте со мной… если там был безумец, в этой комнате, – так это Риголетто.
– Кабальеро, – продолжал он, – я…
Но полицейские уже входили гуськом в помещение. Как писали газеты, увидев их, я свалился без чувств. Может быть, не помню.
Теперь вам, надеюсь, ясно, почему этот горбатый выродок стегал каждый вечер кнутом свою свинью и что у меня были все основания придушить его.
Перевод В. Михайлова
Эстер Примавера
епобедимое волнение охватывает меня, когда я думаю об Эстер Примавере.
Словно порыв горячего ветра вдруг бьет мне в лицо. А между тем гребень гор одет еще снегом. Иней белым бархатом покрывает подпорки большого ореха под моим чердачным окном на четвертом этаже павильона Пастера в санатории святой Моники для туберкулезных больных.
Эстер Примавера!
Ее имя вздымает во мне шквал воспоминаний. Жгучая краска стыда постепенно бледнеет: передо мной, сменяя одна другую, проходят прекрасные картины прошлых дней. Произнести ее имя – значит снова внезапно почувствовать порыв горячего ветра на щеках.
Лежа на топчане, под натянутым до подбородка темным одеялом, я непрерывно думаю о ней. Вот уже семьсот дней я непрерывно думаю об Эстер Примавере, единственном существе, которое я жестоко оскорбил. Нет, не то слово. Я не оскорбил ее, я сделал нечто куда более скверное – я вырвал с корнем ее надежду на всяческую доброту в этом мире. Никогда не сможет обрести она вновь эту иллюзию, так грубо я исковеркал ей душу. И этот мерзкий поступок рождает во мне сладостную грусть. Теперь я знаю, что смогу умереть. Никогда не поверил бы, что угрызения совести достигают столь восхитительных глубин. И что грех может превратиться в мягкое ложе, на котором мы навеки почием вместе с взращенной нами тоской.
Но я знаю, что и она никогда не забудет меня, а пристальный взгляд этого благородного существа, которое проходит мимо, слегка поводя плечами, – вот единственная сила, привязывающая меня к миру живых, оставленному мной ради этого ада.
Я все еще вижу ее. Тонкое, удлиненное лицо с едва уловимым выражением муки, будто всегда, перед тем как прийти ко мне, она должна была вырваться из клещей невыносимо тяжкой жизни. Но это усилие никак не вредило ее легкости, и, когда она шла, оборка черного платья вихрем охватывала ей колени, а кудри, ниспадавшие на виски и оставлявшие открытыми только мочки ушей, казалось, вторили этому стремительному порыву в неведомое, – такой была ее походка. Иногда шею ее окутывал мех, и, когда вы смотрели, как она идет, представлялось, что это чужестранка, приехавшая к нам из далеких краев. Так она шла ко мне. Ее двадцать три года, проскользнувшие сквозь самую гущу жизни, ее двадцать три года, воплотившиеся в грациозном теле, устремлялись ко мне, словно я в этот миг являл собою окончательный смысл того, что составляло все ее прошлое… Да, именно так она прожила двадцать три года, для этого, для того чтобы мчаться по широкой тропинке ко мне, с лицом, исполненным муки.
Санаторий святой Моники.
Как славно поступили, дав это кроткое имя кроваво-красному аду, где смерть покрыла желтым лаком все лица и где мы, обитатели четырех павильонов, двух для мужчин и двух для женщин, составляем почти тысячу туберкулезных больных.
О! Бывают минуты, когда ты готов плакать, не переставая… А вокруг цепь гор, цепь гор, над которой возвышаются другие горные вершины, еще более далекие, цепь, где теряются сверкающие рельсы железнодорожной ветки и где, словно игрушечные составы, скользят поезда. И река, которая, в солнечные дни, сверкает серебром среди зелени берегов. И скалы, фиолетовые в сумерки и красные, будто пылающие головни, на рассвете. А выше – Укуль, а ниже – Серро-дель-Дьябло, и меж этих круч голубая плоскость – дымящийся треугольник водохранилища, замкнутого плотиной, напоминающей флагманский корабль. И днем и ночью кашель женщин, мужчин, которые приподнимаются на кроватях, во власти галлюцинаций, рождаемых лихорадкой, и вкус крови, рвущейся из глубин. И Бог, который властвует над нашими душами, погрязшими в грехах.
Справа от меня лежит мулат Лейва. Резкий профиль и живописная черная грива над смуглым лбом.
Слева от меня спит рыжеволосый мальчик, еврей, который всегда молчит, чтобы туберкулез как можно дольше не пожрал его гортань. Во дворе под навесом – длинный ряд топчанов, на которых лежат дети, мужчины, подростки, все под неизменно темными одеялами. Почти у всех желтая кожа обтягивает выступающие кости лица, у всех – прозрачные уши, глаза горят или стекленеют, а ноздри трепещут, вдыхая ледяной горный воздух.
Под ресницами полуопущенных век меркнет блеск воспоминанья. У иных глаза все еще прикованы к недавним видениям, и тогда, тайком, они наполняются слезами. И так происходит со всеми – мы постоянно что-то вспоминаем в этом «санатории горного типа». И я думаю о ней, вот уже семьсот дней, как я думаю об Эстер Примавера. Когда я произношу ее имя, горячий ветер хлещет меня по щекам. А ведь серый снег все еще покрывает гребень гор. А внизу все черно в наклонных шахтах.
Мулат Лейва зажигает сигарету.
– Хочешь покурить, седьмой? – говорит он мне.
– Давай.
Курим мы тайком, потому что это запрещено нам. Выдыхаем дым под одеяло, и вскоре никотин выворачивает нас наизнанку, доводит до обморока. Из глубины палаты доносится непрерывный кашель. Это с кровати номер три. Перекидываемся общими словами:
– Спал он ночью?
– Мало.
– Держится температура?
– Да.
Или:
– Когда ему наложат пневмоторакс?
– Завтра.
– Помогает?
– Ну, чтобы так вот тянуть…
Негр на соседнем топчане не выходит из лихорадочного состояния. Его пепельная голова клонится от бесконечной усталости к одеялу. Лейва смотрит на него и говорит:
– Не переживет зиму.
Из глубины палаты доносится кашель. На этот раз девятый – девятый, который никак не может умереть и держит пари с врачом на ящик пива, что этой зимой он еще не умрет. И не умрет. Не умрет, и благодаря воле своей дотянет до весны. А врач, прекрасный специалист, даже злится из-за этого «случая». Он говорит больному, которого считает почти своим другом и который знает все:
– Да ведь ты не можешь жить! Неужели ты не понимаешь, что у тебя не осталось и вот такого кусочка легких? – и показывает ему ноготь на мизинце.
А девятый, один в пустом углу палаты, смеется, захлебываясь предсмертным хрипом, и едкие испарения облаком окутывают его.
– До весны запросто, доктор. И не надейтесь на другое.
И врач, утомленный, отходит от его изголовья в недоумении перед этим «случаем», который, по существу, является отрицанием его опыта. Но, прежде чем уйти, говорит ему, смеясь:
– Ну почему ты не умираешь? Доставь мне эту радость. Что тебе стоит?
– Нет уж, это вы меня порадуете, когда заплатите за ящик пива.
Врач тоже болен туберкулезом. «Верхушка левого легкого, ничего больше». Практикант тоже – «почти ничего, поражено правое», и так все мы, двигающиеся словно призраки в этом аду, который носит святое имя, все мы, знающие, что приговорены к смерти. Сегодня, завтра, на будущий год… в один прекрасный день…
Эстер Примавера!
Имя стройной девушки обжигает мне щеки, словно порыв горячего ветра. Лейва кашляет; еврейский мальчик бредит скорняжной мастерской своего отца, где теперь Мордухай и Лейвис веселятся, наверное, сидя за самоваром; церковный колокол возвещает о том, что кто-то умер. Поезд, кажущийся игрушечным, исчезает на сверкающей линии рельсов, которыми продырявлены черные туннели. А Буэнос-Айрес так далеко… так далеко…
Хочется убить себя, но убить там, в Буэнос-Айресе, на пороге своего дома.
Я понял, что полюбил ее на всю жизнь, когда в трамвае, который вез нас в парк Палермо в Буэнос-Айресе, я ответил на вопрос Эстер Примаверы:
– Нет, ни на что не надейтесь. Я никогда не женюсь, а тем более на вас.
– Ну и что же? Мы будем друзьями. А когда у меня появится жених, я пройдусь с ним перед вами, и вы увидите его, хотя, конечно же, я не поздороваюсь с вами, и из-под опущенных век она взглянула на меня украдкой, будто только что совершила что-то плохое.
– Вы уже привыкли к этой нескромной игре?
– Да, у меня был друг, похожий на вас…
Я засмеялся и сказал:
– Просто удивительно! Женщины, которые часто меняют друзей, всегда находят другого, похожего на предыдущего.
– Какой вы забавный!.. Я же вам рассказывала, что, когда положение становилось опасным, я исчезала и возвращалась, только чувствуя себя сильней.
– Знаете, вы очаровательная бесстыдница. Я буду считать, что вы испытываете меня.
– Да? Вам неспокойно со мной?
– Посмотрите мне в глаза.
Кудри открывали ее висок, и, несмотря на лукавую улыбку, было в ее бледном личике что-то усталое, искажавшее его страданием.
– А ваш жених, что он думал по поводу этой нескромной игры?
– Он об этом не догадывался.
Неожиданно она серьезно посмотрела на меня.
– Как вы испорчены!
– Да, на свете столько глупости, и мне это надоело. Знаете ли вы, что значит быть женщиной?
– Нет, но могу себе представить.
– А тогда что же вы смотрите так на меня? Вы не рассердитесь, если я скажу вам, что у вас идиотский вид? Впрочем, о чем вы думаете?
– Ни о чем… хотя вы, наверно, знаете, о чем я думаю. Но запомните! Как только вы выкинете эту дурацкую штуку со мной, вы не забудете меня никогда.
Моя дерзость обрадовала ее. Насмешливо улыбаясь, она спросила:
– Скажите, пожалуйста… это любопытно… вы не рассердитесь? Не относитесь ли вы к тому типу мужчин, которые после недели знакомства с женщиной говорят ей, глядя на нее бараньими глазами: «Докажите мне вашу любовь, сеньорита», и просят поцелуя?
Я грубо сказал ей:
– Очень может быть, что я никогда не попрошу этого, да и не поцелую вас.
– Почему?
– Как женщина вы меня не интересуете.
– А как же я вас интересую?
Просто так, я развлекаюсь… больше ничего. Когда мне наскучит переносить ваши дерзости, я уйду от вас.
– Стало быть, вам представляется интересной моя душа?
– Да, но никто ее не поймет.
– Почему?
– Я бы предпочел не говорить об этом.
Мы гуляли теперь среди зеленого молчания парка. Голосом, похожим на голос ребенка, она рассказывала мне о дальних странах и о первых страданиях. Она работала в Риме, в госпитале, где лежали изувеченные войной. Видела лица, по которым будто прошелся вал прокатного стана, и черепа, настолько искалеченные, что казалось, их трепанировали фрезой. Она повидала земли, покрытые льдом, земли, мимо которых проносятся стаи китов. Она любила мужчину, который за ночь проиграл в карты в одной из ужасных таверн Комодоро, сидя среди золотоискателей и убийц, все свое состояние. И он бросил ее со всем ее приданым, и уехал, чтобы продолжать эту лихорадочную жизнь среди игроков Арройо-Пескадо.
Мы проговорили с ней все утро. Кончик ее зонтика останавливался у солнечных пятен, испещрявших красный гравий дорожек. И я думал о невероятном контрасте между сутью того, что она рассказывала, и нежностью ее голоса, и очарование возрастало от разнообразия лиц, которые я угадывал в ней, – ведь своею доверчивостью она напоминала ребенка, а поступки выдавали в ней женщину.
Мы относились друг к другу не как чужие, а как люди, знакомые много лет, ничего не скрывающие, чьи души открыты друг для друга.
И по мере того как она углублялась в воспоминания, о которых не говорила, что они были тяжелыми, и, щадя меня, рассказывала только интересное для меня, ее голос становился теплее и тише, и невольно ты ощущал себя в обществе настоящей сеньориты. И это слово приобретало по отношению к ней значение совершенства, подобно совершенному, изящному цветку туберозы – ювелирному изделию из серебра на крепком стальном стебле.
Мы грустно попрощались. Но, прежде чем совсем уйти, она вернулась и сказала мне:
– Благодарю вас за то, что вы смотрели на меня столь чистыми глазами. С вами я могу говорить всегда обо всем. И не думайте обо мне плохо.
Потом, легко повернувшись, так что юбка вихрем обвилась вокруг ее быстрых ног, она исчезла.
Из пятерых, что собирались вечером в палате, кто же был самым отъявленным негодяем?
Да, всегда после ужина, спустя два часа, мы собирались пить мате. Первым приходит Сакко, голова луковицей, грудная клетка как у истинного боксера, а лицо – бледнее восковой свечи, в Буэнос-Айресе он был вором. В его «послужном списке» число задержаний превышает количество страниц любой диссертации. Потом является горбатенький Пебре, который выкрадывает для себя пузырьки с морфием из кладовой; затем Пайя, коренастый, кривоногий, с молочно-белым, всегда тщательно выбритым лицом, с искрой мрачного света в глубине глаз цвета лесного ореха и с великолепным нахальством знающего себе цену мужчины.
Они входят в «нашу» комнату, когда еврейский мальчик спит. Лейва – Игрок – готовит мате, в то время как Сакко настраивает гитару, навалившись могучей грудью на резонатор.
Мы потягиваем мате через одну и ту же тростниковую трубочку, ведь теперь мы уже не боимся заразы, и одной палочкой больше или одной палочкой меньше в поле зрения для нас ничего не значит. Разговоры чахнут, едва начавшись, и обычно мы молчим.
Ах да, Лейву мы действительно называем Игрок. Но ему неприятны разговоры о его неумелых, хотя и удававшихся «играх». Играми он называет убийства. Только когда он напивается в лавочке на остановке Укуль, у входа в санаторий, он вспоминает о них. Случается это по воскресеньям, когда устраиваются петушиные бои и приезжает даже политический босс департамента, и приходит последний оборванец Укуля, если в кармане у него остался хоть песо для ставки в игре. Лейва, опершись локтями о стол и мрачно глядя на прямоугольник сочно выписанной дали в проеме дверей, полунамеками рассказывает о былых временах.
Был он погонщиком скота в Лас-Варильяс. Недалеко от Сан-Рафаэля он затеял свою первую «игру». Под тупым углом чердачной крыши звуки гитары, которую настраивает Сакко, медленно замирают в воздухе, сизом от табачного дыма. Горбатенький опирается альпаргатами о край жаровни, лицо его напоминает мордочку обезьяны уистити; покачивая головой, он вторит в такт сладким пронзительным звукам.
Пайя, укутав шею шелковым платком, в мрачном молчании примостился в том углу нашего убежища, где крыша опускается совсем низко.
Он думает, он вспоминает хорошо обставленные квартиры в Коррьентес и Талкауано, он вспоминает…
Кто же из нас пятерых самый последний негодяй?
Все мы прожили безумную и трагическую жизнь.
Меня пронзила боль в легких однажды летним утром, у Пайи кровь фонтаном брызнула изо рта ночью, в кабаке, где играли на две тысячи песо в полный покер; Лейву, свалил грипп; Сакко – кашель, такой затяжной, что один из приступов выдал его пассажиру автобуса, карманы которого он очищал.
Тоскующие, мрачные, мы окружили Лейву, взявшего в руки гитару. Головы склонились, на суровых лицах угадывается готовность жить еще более жестокой жизнью. Больной туберкулезом горла спит лицом к стене, и его рыжие волосы кажутся медным пятном на подушке. Пайя дымит, не выпуская окурок изо рта. Он вспоминает прежнюю жизнь, роскошные обеды, ночи, проведенные в спальных вагонах. Вспоминает о головокружительных скачках на ипподроме, о трибунах, черных от толпы буэносайресцев, о беговой дорожке, по которой стремительно скользят надутые воздухом, разноцветные блузы жокеев – зеленые, красные, желтые, в то время как толпа сосет апельсины и неистово кричит при приближении своих фаворитов.
Лейва играет жестокое танго, и струны плачут. Свирепые физиономии смягчаются, нервно дрожат губы и веки. Словно лесные звери, мы чуем запах Буэнос-Айреса, далекого Буэнос-Айреса, и среди заснеженных гор имя Эстер Примаверы, подобно порыву душистого ветра, бьет мне в лицо, а профиль Лейвы, выдубленный ветрами и солнцем, склоняется над виуэлой. И его взгляд обращен в далекое прошлое, прикован к зеленой фиалковой пампе, к бродящему в тумане стаду, к стакану вина, выпиваемого у стойки, одна рука на поясе, а в другой стакан: «Ваше здоровье!»
Сакко, пристроившись на краешке моей кровати, чистит ногти кончиком ножа. Он тоже вспоминает. Картина третья. Поутру воры ожидают женщину, которая принесет им белье и известие о «защите», вечером будет кусок постного мяса, пахнущего жестяным котелком, а затем – нескончаемая игра в карты, волнение от встреч, поездки в тюремном грузовике на допрос, воровские рассказы, привлечение к суду, письмо, которое пишется, чтобы обмануть какого-нибудь дурака рассказом о мнимом банкротстве… радость свободы, великая радость при крике тюремного сторожа:
– Сакко… с вещами, на выход!
Как порыв горячего ветра, обжигает мне щеки имя Эстер Примаверы.
Танго ступает на землю тоски, там на женщинах туфли цвета фиалок, а лица мужчин, испещренные шрамами от ударов навахи, похожи на географическую карту.
И вдруг Сакко говорит, с трудом поднимаясь:
– Мехи у меня болят. Вот уже три дня, как болят.
От боли он закусил тонкую губу кривыми зубами.
– Болит?
– Да, очень…
– Поставь горчичники.
– Сыт по горло, у меня на спине живого места нет.