355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберто Арльт » Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы » Текст книги (страница 23)
Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 15:30

Текст книги "Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы"


Автор книги: Роберто Арльт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Я увидел ее на другой день после нашего свидания. Какой злой дух внушил мне мысль об этом проклятом испытании? Не знаю. Позже я много раз думал, что в те времена начиналась моя болезнь, и эта злость, проявлявшаяся во всех моих поступках, вероятно, была следствием нервной неуравновешенности, которую вызывали токсины, вырабатываемые туберкулезными палочками, а еще позднее я узнал, что многие туберкулезные больные злы и вероломны в своих действиях, и это заставляет страдать их близких.

Зло, гнездящееся в каждом человеке, при отравлении организма возрастает за счет тайных импульсов, проявляясь в едва сдерживаемой ненависти, в чем больной отдает себе отчет, но это не мешает ему выплескивать ее на окружающих. Такие поступки сопровождаются едким наслаждением, каким-то болезненным отчаянием.

Да! Так вот, я увидел ее на следующий вечер у садовой калитки возле ее дома. Она ничего не делала, только смотрела на меня; у нее было предчувствие того, что случится непредвиденное. Я молчал, слова не шли, мешало чувство тревоги, рожденное ложью, которую я собирался сказать ей. Это было испытание, придуманное безумцем. И я сказал:

– Я женат.

Как будто ей нанесли удар снизу в подбородок – голова ее откинулась назад. Словно от ледяного ожога, исказились в судороге черты лица. Мышцы скул непроизвольно сократились, губы искривились. Тонкая морщина пересекла лоб, какое-то мгновение веки дрожали, а из глаз, казалось, стремилась вырваться душа; затем, на секунду, взгляд ее остановился, сквозь жесткие ресницы мелькнула гаснущая искра.

Наконец она очнулась от этого безумия.

– Нет, не может быть… Скажи, что нет.

Но вместо того, чтобы почувствовать сострадание к ее боли, я испытывал мрачное нетерпение. Если бы Смерть оказалась рядом с нею и от одного моего слова зависела ее жизнь, я не произнес бы этого слова. Разве это мгновение не было самым прекрасным в нашей жизни? Разве могли мы еще сильнее страдать? Сейчас, страдая, мы были самими собой… я – мужчиной, который хотел нравиться женщине… все остальное было ложью… подлинным было только это, и страдание девушки, забывшей, что она сама в нем виновата, забывшей, что сама без конца уступала и пренебрегала условностями… и это страдание превратило ее в существо вечное, а я в эту немыслимую минуту был недостоин даже целовать землю, по которой она ступала.

Вдруг она отошла. Сказала:

– Нет, это невозможно. Завтра мы должны увидеться.

И мы увиделись, не один раз, виделись много раз. Она догадывалась о моей лжи, которая была истиной другого порядка, но в рассказах я не мог противоречить самому себе.

Я бродил по садам с очаровательным существом. Серым своим зонтиком она проводила борозды на песке и под легкими полями соломенной шляпки улыбалась, словно выздоравливающая. Забыв обо всем, мы говорили о горах, которые я никогда не видел, и об утесах на морском берегу (я ведь не видел и этого), где стоит смрад от гниющих водорослей и леденящий холод сковывает все вокруг, как, должно быть, сковывает он все на другом конце планеты, на Севере.

Она знала далекие земли Юга, одиночество маяков, грусть сиреневых сумерек, ужасающую тоску, когда поднимается песок от постоянно дующего в дюнах ветра. И пока я слушал Эстер Примаверу, мое короткое счастье становилось сильнее боли, потому что оно было любовью без будущего. И Эстер Примавера понимала происходящее во мне и, чтобы я никогда не забыл о ней и помнил об этих мимолетных встречах, украшала их бесконечно изящной речью, ребячилась, так что казалась непостижимой в столь хрупком на вид и нежном существе ее твердая воля покончить со всем этим.

Настал день, когда мы расстались окончательно. Глаза ее наполнились слезами.

Резко звучит гитара в руках мулата Лейвы. Сакко заваривает мате. Черная гора дышит тяжело, словно какое-то чудовище. Во всех павильонах светятся окна. Под фонарем по дорожке, посыпанной песком, проходит санитар, ветер раздувает его белый передник. Он несет кислородную подушку.

Пайя, сидя на кровати Лейвы, медленно курит. Никто не говорит, каждый слушает танго – танго, поющее о смертельной ране женщины, которая возвращается с улицы.

Неожиданно еврейский мальчик просыпается в испуге. Растрепанный, откинувшись на спину кровати, он непрерывно кашляет.

– Очень дымно, – говорит Лейва.

– Да, очень.

Пайя открывает окно и порыв холодного воздуха вздымает вихрем клубы дыма. Еврейский мальчик непрестанно кашляет, плотно прижав ко рту носовой платок. Затем смотрит на платок и радостно улыбается. Платок чист.

– Крови нет?

Рыжеволосый отрицательно качает головой.

Это наша навязчивая идея. Мы всегда это обсуждаем.

Нет среди нас ни одного, кто не знал бы, где сидит болезнь у него и у его товарищей. Мы прослушиваем друг друга. У некоторых потрясающий слух. Они прежде врача обнаруживают со стороны спины или груди место этой свистящей утечки воздуха, эту расщелину смерти.

И говорим мы о течении болезни с какой-то нездоровой ученостью. Даже держим пари – именно пари – на уже умирающих в палате. Проигрываем пачки сигарет тому, кто угадает час смерти агонизирующего. Игра рискованная, кошмарная, потому что иногда умирающий не умирает, «реанимируется», начинает выздоравливать, излечивается и хочет посмеяться над игроками, и так заводится, что в свою очередь принимается искать очередного «кандидата», на кого можно было бы делать ставку.

И жизнь, и смерть в иные мгновения представляются дешевле окурка, который мы печально дотягиваем.

Это действительно так, и я говорю себе, что, если бы не воспоминание об Эстер Примавере, я бы уже давно умер. Среди этого ужаса ее имя, словно порыв горячего ветра, обжигает мне щеки.

Она никогда для меня не постареет, у нее не будет седины и печальной, беспомощной улыбки старухи. С тех пор как тяжкое оскорбление соединило нас, вот уже семьсот дней, как во мне живут угрызения совести, подобно яркому и вечному клейму, и радостью для меня стало сознание того, что, когда я стану умирать и санитары пройдут мимо, даже не взглянув на меня, образ измученного, хрупкого существа не покинет меня, пока я не умру. Но как же мне вымолить у нее прощение? А между тем вот уже семьсот дней, как я непрестанно думаю о ней.

Укутавшись в пальто, я выхожу на галерею с одеялом на спине. Конечно же, и это запрещено, но во тьме я вытягиваюсь в шезлонге. Темно; острый запах мимозы кажется голосом самой земли. Передо мной вздымается темная масса: это гора. Очень далеко, неведомые, как звезды, гирлянды желтых огней, подобно дальномерной сетке, обозначают расстояние на предполагаемой, хотя и не видимой, поверхности. Это улицы Уткуля.

Мясо стынет на костях, такой холод! Падают хлопья снега. Они, словно птицы, кружатся и кружатся друг над другом. А я думаю: «Почему я вел себя как последний негодяй с этой девушкой?»

И снова предаюсь жестоким воспоминаниям.

Месяц спустя, после того как все было кончено между нами, я встретил ее на улице с каким-то человеком. Он был маленького роста, вид имел начальника конторы, усы были как у кота, а лицом напоминал мулата. Она бросила на меня иронический взгляд, как бы говоря мне: «Как тебе нравится этот тип?», а я четверть часа стоял на углу, раскрыв рот. Но разве имел я право негодовать? Разве она мне не сказала: «Я выйду замуж за любого, кто хоть немного полюбит меня»?

А эта ирония, вспыхнувшая в ее глазах, еще недавно затуманенных слезами? Неужели это было возможно? «Холодный» упрек, глухая свирепая ярость, скрытая до поры до времени в каждом мужчине и просыпающаяся внезапно, толкнули меня к какому-то кафе. Я решил, что мне следует вычеркнуть ее из моей жизни, поставить в такие обстоятельства, при которых невозможно было бы возобновить нашу дружбу. Заставить почувствовать такое отвращение ко мне, чтобы в будущем, даже если бы я упал перед нею на колени, бесполезным оказалось бы мое унижение. Я стал бы единственным мужчиной, которого она ненавидела бы вечно, всю жизнь.

Тогда я потребовал бумагу, чернила и сочинил такое мерзкое письмо, какое еще никогда не выходило из-под моего пера. Моя ярость и мое отчаяние нанизывали оскорбление на оскорбление, я искажал все, что она когда-то рассказывала мне, превозносил такие качества ее, которые не знающему о наших отношениях внушили бы мысль о близости, никогда не существовавшей, и отшлифовывал обидные гадости, чтобы они выглядели еще чудовищнее и не забылись никогда; и не в грубых выражениях, а в такой форме издеваясь над ее благородством, извращая ее мысли, заставляя ее краснеть от ее же великодушия, что вскоре подумал: если бы она смогла прочесть это послание, она стала бы на коленях умолять меня не отправлять его. А ведь она была невинна.

И так как я знал, что в это время ее нет дома, что она болтает на улице с другим, я отправил письмо, в уверенности, что его получат мать или брат и не усомнятся в написанном, потому что речь в письме шла о событиях, о которых я мог узнать только от нее.

Я позвал мальчика, чистильщика сапог, предложил ему песо за то, что он отнесет письмо и предупредил, что стучать надо громко, не то служанка может оставить письмо у себя, а так в доме непременно спросят, кто поднял такой шум у дверей, и мальчик, оставив свой ящик под столом, помчался в тени акаций, подпрыгивая на бегу.

– Все кончено, – сказал я себе.

Вместе с тем я не понимал, что происходит со мной. Неведомый покой сковал мои нервы. Вернулся чистильщик сапог, и по приметам, которые он мне назвал, я узнал в получателе письма ее брата. Я дал мальчику песо, и он исчез.

Я вышел на улицу. Шел медленно, разглядывая грязь у порогов домов, деревья в садах; я даже остановился и поднял ребенка, который, выбежав из подъезда, споткнулся и упал. Мать ребенка поблагодарила меня. Шел я спокойно, словно бы моему существу была чужда низость. А ведь случилось нечто столь потрясающее и необратимое, как падение планеты или ход солнца. И только насилуя воображение, я мог представить себе появление у ее дома оборванца, безудержно барабанящего в дверь, и недоумение этих людей, получивших подобное послание.

Я не мог не смеяться, воображение уже ухватило меня и не отпускало, как зубчатое колесо. Я представил себе господина, размахивающего письмом под аккомпанемент избитых нравоучений и красноречивых оскорблений, прерванных обмороком матери; сестер, плачущих в ожидании возможной катастрофы; брата, яростно вопрошающего о моих приметах, чтобы меня отдубасить; перепуганную служанку, поджидающую «барышню» и шепчущую: «Чего только на свете не бывает!», в то время как кухарка фыркает среди кастрюль, предвкушая, как она перескажет вечером эту сплетню своему мужу, восхваляет мораль бедняков и с потешным самодовольством говорит, вешая сковородку: «Нет уж, лучше быть бедной да честной…»

Я так звонко хохотал на улице, что прохожие останавливались посмотреть на меня в уверенности, что я сошел с ума, а один полицейский, не выдержав, подошел ко мне спросить:

– Что с вами, дорогой?

Я нагло посмотрел на него и ответил, что прежде всего я для него не «дорогой» и потом:

– Как? Разве запрещено смеяться над тем, о чем думаешь?

– Я не хотел вас обидеть, сеньор.

Потом бред прошел. Все было непоправимо.

Наступила ночь, и я знал, что она там, что она страдает.

Спустя несколько дней я понял, что значат страшные угрызения совести. Я представлял себе Эстер Примаверу в сумерках, одну в ее спальне. Бледная, стоит она, опершись о прямоугольную спинку медной кровати, смотрит на подушки и, наверное, думает обо мне. Она спрашивает себя: «Неужели я так ошиблась? Возможно ли, чтобы этот человек оказался таким чудовищем? Но тогда все слова, сказанные им, – ложь, тогда любое человеческое слово – ложь? Как же я не разглядела фальши в его лице и глазах? И как я могла говорить ему о себе? Как я могла, поведав ему о самом сокровенном, раскрыв ему свою душу, не растрогать его? Да, он оказался самым гнусным из всех мужчин, которых я знала. Почему так случилось?»

Никогда я не видел ее в своем воображении такой скорбной, как тогда. Мне казалось, что все ее мечты, воздвигнутые, подобно прекрасным зданиям, в сияющей атмосфере утра, рассыпались, покрыв ее прахом.

И по мере того как я представлял себе страдания, которые она испытывала по моей вине, я вдали от нее чувствовал себя связанным с ней, и если бы в эти минуты Эстер Примавера подошла ко мне, чтобы убить, я бы не шелохнулся.

Сколько раз я думал в те дни о том, с каким наслаждением умер бы от ее руки! Я считал, что неслыханной подлостью вытравлю ее из своего сознания и забуду бледное личико, но я ошибся. Мое гнусное оскорбление укоренило ее в моей жизни еще надежнее и прочнее, чем та стрела, что давно намертво пронзила мне сердце. И с каждым биением его глубокая рана разверзается все шире.

Уже долгое время дни и ночи сплетались в один клубок, словно я был пьян.

Много месяцев спустя я встретил ее.

Я шел, опустив голову, и вдруг инстинктивно поднял ее. Эстер Примавера пересекала улицу, направляясь ко мне. Я подумал: «О, как бы я был счастлив, если б она дала мне пощечину!»

Не угадала ли она того, что происходило во мне?

Быстро, едва заметно поводя плечами, с решительным выражением лица и устремленным вперед взглядом, она приближалась ко мне. Черное платье вихрем вилось вокруг быстрых ног. Кольца волос оставляли открытым висок, а черный короткий мех укутывал шею.

Она замедлила шаги. Посмотрела на меня пустым взглядом. Это я заставил ее так страдать. Вдруг она оказалась в двух шагах от меня… и она была все та же, что шла когда-то рядом со мной, та же, что рассказывала о горах, об утесах и океане… Наши взгляды встретились, мы были совсем близко, ее лицо светилось лунным светом, тонкая морщина страдания пересекла лоб… губы шевельнулись и, не сказав ни слова, она исчезла…

Вот уже семьсот дней я думаю о ней. И всегда о том, как бы написать ей из этого ада и попросить прощения.

Метет. В темноте, за снегом, приближается ко мне санитар. Внезапно в правой его руке зажигается электрический фонарик. Белый конус лучей выхватывает меня, и санитар сухо говорит:

– Седьмой, пора укладываться.

– Уже иду.

Семьсот дней я думаю о ней. Метет. Я встаю с шезлонга и направляюсь к палате. Но прежде чем попасть туда, мне нужно обогнуть балюстраду, выходящую на юг. Там, в восьмистах километрах – Буэнос-Айрес. Бесконечная ночь заполняет пространство скорби. И я говорю:

– Эстер Примавера…

Перевод С. Николаевой

Несостоявшийся писатель

икто не может представить себе, что скрывается за безмятежным выражением моего лица, какая драма: ведь мне тоже было двадцать лет, и мое лицо светилось улыбкой человека, уверенного, что час его триумфа недалек. Тогда мне казалось, что я вот-вот достану до неба кончиками пальцев и с благоухающей небесной высоты буду взирать на простых смертных, медленно бредущих по бесплодной равнине.

Я вспоминаю…

С восторгом отправился я в путь встретить весну жизни, и весь этот путь, невидимый толпе, отчетливо рисовался моему мысленному взору. В сказочном городе за пестро размалеванными стенами серебряные трубы пели мне осанну, а ночи дарили чудесные сновидения, не снившиеся еще никому.

Когда сквозь кудрявые кроны темных деревьев я смотрел на серебристый диск луны, в моем воображении вставали картины древней Эллады, а в шелесте листьев, колеблемых ветерком, мне слышались песни вагантов, танцующих под звуки цитры и лютни.

Что ж, хоть вы и не верите, мне тоже было двадцать лет, и я гордился этим, как какой-нибудь греческий бог; небожители не казались мне обитателями потустороннего мира, какими их представляют остальные люди: бессмертные боги жили неподалеку, и до меня доносился их звонкий раскатистый смех; хоть вы и не верите в это, я раскланивался с ними; иногда мне стоило большого труда удержаться от того, чтобы не выбежать на улицу и не крикнуть лавочникам, подсчитывавшим свою выручку за добела выскобленными прилавками:

– Смотрите, прохвосты… Я тоже бог, я возлежу на облаках, весь в цветах, и мне трубят серебряные трубы…

В двадцать лет моя жизнь не была тусклой и пресной, как у некоторых суровых воинов. В двадцать лет все предвещало мне бессмертную славу. В то время достаточно было взглянуть на мои сверкающие глаза, на мой гордый лоб, на волевой подбородок, услышать мой заразительный смех, почувствовать биение моего сердца, чтобы понять, что жизненные силы так и рвутся из меня, подобно вешним водам, стремящимся вырваться из тесных речных берегов.

В каждой фразе, сказанной мной, сквозило остроумие. Словно у меня был колчан со стрелами, и я весело пускал их в разные стороны, полагая, что запас стрел неисчерпаем. Тридцатилетние мужчины посматривали на меня с легкой завистью, сверстники пророчили блестящее будущее… к тому же я был в том возрасте, когда улыбка, которую нам дарят женщины, не кажется слишком большой наградой за наши воинственные порывы.

И я жил; много дней и ночей кряду я прожигал жизнь так неистово, что, когда я захотел разобраться, что произошло со мной, как переродилась моя личность, я в ужасе отшатнулся. Из-за не видимой глазу болезни внутри меня разверзлась мрачная бесплодная бездна.

И как неопытный путешественник, отважившийся пуститься в путь по ледовой равнине, вдруг замечает, что лед треснул и в трещины видна морская пучина, готовая поглотить его, так и я с ужасом обнаружил, что ум мой захирел, а сила испарилась. Глядя на кромку льда, я видел под собой не земную твердь, как надеялся, а лишь тонкий слой замерзшей воды. Чтобы растопить его, мне достаточно было слегка раскраснеться от намека на успех.

Мне расточали неумеренные похвалы. И кто-то сглазил меня. Слишком уж быстро я вышел на первые роли в том кружке мелких хищников, где лучшим цветком в петлицу было тщеславие, вскормленное лестью.

Не знаю, не знаю. Нет, не знаю.

Вслед за шумным успехом мой душевный подъем быстро пошел на спад. Был ли я изнурен порочной жизнью, которой с таким пылом предавался, было ли это следствием того, что всю душу и сердце я вложил в свое единственное и лучшее творение? Не знаю.

Гнетущее бессилие… отчаяние путника, заблудившегося в пустыне.

Я хотел вернуться назад, но гордость помешала мне… Попробовал двинуться вперед… Однако город, ранее открывавший моему взору перспективу уходящих в бесконечность улиц, каждая из которых вела к воздушным, сверкающим тысячью огней чертогам, внезапно потерял всю свою многомерность и сделался плоским; очутившись среди голых стен, я почувствовал себя ничтожным и смешным и позавидовал благополучию лавочников, которых презирал прежде, мне безумно захотелось сидеть, как и они, за дочиста выскобленным столом, довольствоваться своим куском хлеба и тарелкой супа, не ощущая при этом горечи крушения и не терзаясь воспоминаниями о былом успехе.

Как описать мучения, порождавшиеся суетностью, жаркую схватку между остатками благоразумия и накипью тщеславия? Как описать мои горькие рыдания, жгучую ненависть, отчаяние от того, что рай был потерян для меня?

Увы, для этого надо хорошо владеть пером, а я ведь не писатель! Посмотрите на безмятежное выражение моего лица, на застывшую на губах улыбку благовоспитанного человека, на мою показную чуткость, обмеренную, как метр у продавца.

То было ужасное время.

Работа моих органов чувств разладилась и, как во взбесившемся механизме, передо мной замелькали, сменяя друг друга, розовые мечты и мрачные картины действительности.

Временами я не мог поверить в это.

Я вглядывался в прошлое – минуло каких-то два года, а я испытывал ужас человека, прожившего целое столетие. Сто лет абсолютного бесплодия, когда не написано ни единой строчки.

Вы можете понять весь трагизм подобного состояния? Ничего не написать за два года. Считаться писателем, подавать такие надежды, что, казалось, горы в состоянии был своротить, и вдруг, внезапно, осознать, что ты неспособен выжать из себя хоть одну неординарную строку, неспособен создать ничего, что могло бы подкрепить остатки твоего авторитета. Вы поймете, какую боль причиняет язвительный вопрос лжедрузей, которые по очереди подходят к тебе с простодушным видом, тут же сменяющимся выражением удовлетворенного злорадства, и спрашивают: «Почему ты не работаешь?» или: «Когда ты что-нибудь напечатаешь?»

Чтобы пресечь бестактные вопросы и иронические намеки, я напялил маску глубокомысленного созерцателя, стоящего выше житейских мелочей. Я должен был защитить себя и начал изрекать такие фразы:

– Жизнь – не литература. Надо пожить… потом писать.

Однако нельзя безнаказанно притворяться, что ты призрак. Приходит день, когда и впрямь превращаешься в фантом.

Так незаметно для себя я мало-помалу пропитало чем-то кислым, что придало всем моим словам привкус одной ироничности и тошнотворный запах прокисшего молока.

Люди инстинктивно избегали меня. За мной утвердилась слава желчного человека. Мои остроты, даже те, что я произносил с самыми добрыми намерениями, всегда оказывались двусмысленными и злыми, и все недотепы до смерти боялись меня.

С тем злобным блеском в глазах, из-за которого столь омерзительны крысы, я находил над чем поглумиться даже тогда, когда другим и в голову это не приходило. Подойти ко мне – значило смириться с тем, что нарвешься на колкость и издевку. Мое самое доброжелательное отношение можно было выразить следующим образом: «Не будем вникать в суть вещей».

Мне нравилось, подобно сове, кружить над одним и тем же местом. Сам не знаю почему. И еще мне непонятно, зачем я так зло вышучивал всех, кто принимал жизнь всерьез; Я даже утверждал, что только закоренелым мошенникам важно, что же из них получится.

Все это не помешало появлению в моем мозгу новых и новых извилин, источавших едкую горечь зависти. Ничто не задело меня так глубоко, как успех одного из моих товарищей, которого я презирал в глубине души. Несомненно, этот успех был мелочью по сравнению с тем, чего мог бы добиться я, если бы развивал скрытые во мне способности.

Помню очень ясно, как я подошел к своему сотоварищу и, снисходительно посмеиваясь, поздравил его. Это было весьма своеобразное поздравление, рассчитанное на то, чтобы досадить человеку, которого мы считаем ниже себя.

Никогда не смогу позабыть одну подробность: виновник торжества настороженно посмотрел на меня с неприязнью и любопытством – так смотрит счастливый человек, обнаружив злоумышленника у себя в доме. У хозяина дома недостало такта скрыть свое изумление, а я, не в силах сдержаться, прибавил:

– Ты написал премилую вещь. Жаль только, мало поработал над стилем.

Он посмотрел на меня, словно спрашивал себя: «Что здесь надо этому человеку?»

Вот уж верно, у счастливцев плохая память.

В свое время я оказал этому приятелю немаловажные услуги и сделал много доброго, однако надо признать, что мое поздравление слишком мало походило на чистосердечное. Это было подаяние. Подаяние, которое я выплюнул сквозь зубы.

Когда я отошел от своего приятеля, я дал себе слово работать не покладая рук. Я подавал надежды. А безмерные надежды всегда обгоняют действительность, которую можно измерить. Пришпориваемый собственным самолюбием, я поклялся, что пойду очень далеко, ни минуты не задумываясь над тем, что мое «очень далеко» уже в прошлом. Ведь так, впрочем, легко облекать в слова безмерность замыслов.

И все же я без устали твердил эти слова, старался насладиться их сутью, проникнуться открывавшимися перспективами. Я пытался вызвать у себя то светлое, исполненное вдохновенья состояние, которое предшествует творческому акту; однако, сколько я ни упорствовал, насвистывая бодрые мотивы, сколько ни внушал себе, что я исключительно гениален и способен покорить весь мир, – все это словоблудие не оказало никакого воздействия на мои творческие способности, и у меня перед глазами вновь и вновь проплывали картины пустой и беспутной жизни.

Я возмутился состоянием своего интеллекта, попытался подчинить себе вдохновение, проникнуть в свое собственное подсознание. Надо было заставить его поработать на пользу дела; но все было напрасно.

Никогда не забуду, как целую неделю я просидел взаперти в четырех стенах в ожидании магической силы, которая должна была вдохновить меня на создание бессмертных страниц, но единственным результатом этого затворничества было сильнейшее табачное отравление, и, утомленный этим отшельническим существованием, я бросился на улицу в поисках живой жизни.

Почему я не могу ничего создать, а другие могут? Где коренится таинственная сила, побуждающая человека, объяснявшегося как дурак, писать так, словно он обладает талантом? В чем состоит индивидуальность личности, как она складывается? Ведь я знал людей совершенно безликих в повседневной жизни, однако на страницах их книг встречались строки, блещущие оригинальностью. И все-таки эти люди были неспособны хоть сколько-нибудь ловко парировать мои остроумные выпады.

Я сознавал, что мне недостает оригинальных устремлений, влюбленности, чего-то несбыточного из царства грез. Мало хотеть писать. Мой юношеский пыл (я уже чувствовал себя стариком) уступил место тяжелому бремени безразличия, непробиваемого, как гранит.

И все-таки я был молод. Я читал превосходные книги. Мое понимание гармонического и прекрасного было значительно глубже, чем у других, но они создавали свои произведения, не нуждаясь ни в каких теоретических построениях.

Я лицом к лицу столкнулся с таким душевным одиночеством, какого ни один нормальный человек не может заподозрить у своего ближнего. Вот пустыня человеческой души, плоская и серая. Зачем куда-то брести, если в любом месте можно упасть и умереть или уснуть? Солнце здесь всегда в зените, и ни единая тень не двинется туда, где жизнь, так как жизнь там – это спокойствие и тишина могилы.

Я подумал о самоубийстве. Один грамм яда разрешил бы все мои затруднения. Потом раздумал, и купола храмов показались мне наряднее, а ростки герани в горшках бедняков зеленее и сочнее. И все же, говоря по правде, я чувствовал себя как выжатый лимон.

Выжатый кем? Не знаю. Немногие начинания, исходившие от меня, касались лишь меня и не могли никого заинтересовать.

Я надолго покинул свой письменный стол. Отправился бродяжничать, завел странных приятелей, гордившихся тем, что они являются объектами моих шуток; эти приятели приходили в восторг от моей гениальности, которая уже отошла в мир иной, но которую они почитали за существующую. При разных обстоятельствах я пришел к убеждению, что люди добры и сострадательны к тем, кем восхищаются; и тогда еще больше проникся ненавистью и презрением к доброте и милосердию, потому что мы всегда ненавидим и презираем тех, у кого хоть что-нибудь крадем… пусть это будет хоть капля удивления.

Я являл собой личность странную и по-женски слабую.

Мне претило довольство бесхитростных простаков, и в то же время я искал их общества, будто они, и только они, могли залечить ту глубокую язву, которая возникла у меня от чувства пренебрежения ко всем и постоянно сочилась гноем самолюбования, этой гнилостной ядовито-взрывчатой смесью. Чем больше росло мое тщеславие, тем больше увеличивалось мое высокомерие, я возомнил себя неприкосновенным, этакой статуей белого мрамора, на которую грешно бросить тень. Я обратил взоры на свое Творение, написанное раньше, и объявил его идеальным и безупречным. Каждому, кто хотел выслушать меня, я объяснял, что только уважение к ранее созданному произведению мешает мне написать что-нибудь новое, если оно не будет значительно лучше. А превзойти написанное… ведь так трудно написать лучше.

И люди верили в это. И не верили.

Я говорю: «не верили», потому что иногда мне случалось заметить на чьем-то недружелюбном лице подобие иронической усмешки, как будто они сожалели о моем самомнении; однако я так оберегал собственное достоинство, что почти всегда находил способ превратить в своих врагов тех, кто мог узнать меня лучше, чем мне хотелось бы.

Затем я нашел предлог, который, скажем, не будучи ни серьезным, ни убедительным, удовлетворил меня на некоторое время.

Любое душевное состояние, которое я мог бы выразить, любая интрига, которую я мог бы придумать, бесчисленное количество раз до меня были показаны многими поколениями писателей. В один прекрасный день я поделился этими мыслями со своим приятелем, который бился над созданием произведения, называемого на нашем забавном жаргоне «вещь, написанная на одном дыхании».

Живописными мазками, рождавшимися под влиянием минутного вдохновения, я набросал перед моим товарищем картину мира, где торжествуют разум и красота, создававшиеся на протяжении веков последовательными духовными усилиями, и закончил свои рассуждения следующими словами:

– Разве не логично предположить, что мы, столь ничтожные существа, вряд ли сможем создать что-либо более совершенное, чем то, что они оставили нам?

У моего приятеля были некоторые причуды. Он не понял, что, подтрунивая над ним, я старался остудить его пыл. Всей душой проникшись моей идеей, он посоветовал мне написать своего рода «десять заповедей бездействия», и, угодив в собственную западню, западню глупца, как говорил не помню уж кто, я пообещал ему выполнить это. Более того. Поддавшись желанию присочинить, я сказал ему, что уже начал разрабатывать программу своего трактата о неприятии действия; я сам на какое-то время поверил в собственную ложь и даже обыграл ее, расписав своему приятелю начало главы, пришедшее мне в голову в этот самый момент…

Мы были в состоянии опьянения: он – от композиции своей вещи, которую надо написать на одном дыхании, я – от десяти заповедей бездействия, – и провели прекрасный день и восхитительную ночь. Всласть наговорившись о том, что мы напишем, какие эстетические принципы положим в основу, чтобы поразить до глубины души наших читателей, мы расстались на рассвете следующего дня, нагрузившись вином и устав жонглировать фразами, которые мы расточали во время этого фейерверка бесплодного горения.

Но свои стопы каждый из нас направил не к письменному столу, а к постели. Когда же прошло чувство опьянения, у меня оказалось достаточно причин, чтобы всерьез задуматься над этой идеей.

Какие опасения могли помешать мне написать книгу о неприятии действия, создать нечто подобное Екклесиасту для недоношенных интеллектуалов, чтобы искусно показать им, сколь ничтожны их усилия перед архитектоникой мироздания? Кому польза от их тщетных потуг? Не лучше ли торговать тканями за прилавком или взвешивать нехитрую снедь на рынке, чем жертвовать собой?.. И для чего, в конце концов?.. Для того, чтобы какой-нибудь неизвестный читатель несколько минут поразвлекся легким чтением, ни на мгновение не задумавшись, скольких усилий стоило это?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю