Текст книги "Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы"
Автор книги: Роберто Арльт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Кто, кроме меня, имел право написать такие строки, исполненные мучительной правды? Разве не я создал Творение? Разве я не был до сих пор знаменит среди тех, кто еще верил в меня? Заключительные эпизоды новой книги мелькали у меня в мозгу.
Я вижу конец света. Валы огня пожирают огромные пространства земли, словно это клочки бумаги, полыхающей в костре. При приближении огненного смерча рушатся города, как maquettes[39] из воска, плавятся железо и гранит; и тут из ярко-красной глубины этого пожарища в клубах дыма появляется смехотворный призрак поэта. Немощные руки скрещены на груди, тонкое лицо, утопающее в высоком плоеном воротнике, бросает вызов пламени; пронзительным голосом, пробивающимся сквозь рев стихии, он вопрошает:
– А мои книги?.. Неужели огонь не пощадит моих книг?
Его книг… Подумать только! И это когда вселенная превращается в ничто.
От горьких слов рот мой был полон слюны, отдававшей горечью. Надо было написать эту книгу отчаяния перед вечностью; пусть каждое сердце, познавшее радость жизни под сенью миртов, наслаждаясь щебетанием птиц, гнездившихся вокруг, заледенеет от ужаса, внимая моим словам; и тогда… тогда… останусь только я!..
У меня были достаточно серьезные мотивы, чтобы отложить работу, которую я собирался осуществить во что бы то ни стало. Эта новость стала достоянием многих, и две недели я красовался в различных кафе, где паслась окололитературная братия, напустив на себя вид человека, изнемогающего от грандиозности своего замысла.
Некоторые литературные журналы с помощью бобов и кофейной гущи подвергли анализу содержание моего нового ненаписанного произведения, и примерно с десяток дней я имел сомнительное удовольствие встречаться с олухами всех мастей, интересовавшимися, какие глубины человеческой души затрону я теперь.
Я стал жертвой собственной мистификации и принялся за работу, будто всерьез задумал написать подобное произведение.
Но до каких же пор можно обманывать самого себя?
Мало-помалу присутствие духа оставило меня, фразы, выходившие из-под моего пера, были невнятны и бессмысленны, словно мысли-выкидыши; одиночество, в котором я пребывал в своем кабинете, бесчувствие, которым веяло от новеньких корешков книг, купленных специально, чтобы я мог с научных позиций ознакомиться с проблемой бездействия, вызывали у меня отвращение; и в один прекрасный день, не задумываясь, я отдался на волю своим подспудным желаниям и признался, что не может быть ничего глупее, чем работа над произведением, в которое я первый не верю.
Я заменил свою рабочую программу другой, затем, чуть позже, третьей, пока по инерции мышления не вернулся рикошетом к своим заботам о десяти заповедях бездействия и тут же пришел в ярость, ибо они также не были закончены даже вчерне, потому что мой творческий запал остыл.
В конце концов я послал к черту решительно все.
Жизнь коротка. Человек, потративший всю свою молодость на марание презренных бумажонок, выглядит поразительно смешным. Каким бы оптимистом он ни был, следовало признать, что литература не переделает род людской. И хоть подобные рассуждения, несмотря на всю их справедливость, не отвечали моим самым сокровенным душевным порывам, что я мог поделать? Наконец однажды я поверил, что сумел раскрыть загадку, отчего «священный огонь», который я ношу в себе, никак не может вспыхнуть.
Я открыл, что становлюсь взыскательным.
Если я не пишу подобно некоторым борзописцам, плодовитым, как кролики, и известным под именем литературных трудяг, – это оттого, что я становлюсь взыскательным. Так-то. А правильно понятая взыскательность начинается со своего собственного дома. Ничего не писать просто так, ради публики; ничем не бросаться в глаза, не трудиться круглые сутки, денно и нощно, не засорять своей авторской подписью страницы газет. Все это недостойно уважающего себя писателя.
– Друзья, – высокопарно вещал я. – Друзья, нужно быть чуточку взыскательней к себе, хранить чистоту своей авторской подписи.
В то время, когда произносились эти слова, думаю, ни одна самая непорочная девушка не пеклась так о своем целомудрии, как я о чистоте своей авторской подписи.
Я удостоился чести основать в Буэнос-Айресе ложу Взыскательных. На художественных выставках, литературных собраниях, концертах и театральных премьерах, надуваясь спесью, я обсасывал одну и ту же мыслишку.
Видя себя в окружении внимавших мне людей, я заводил знакомую песню:
– Будем взыскательны, друзья. Кто же спасет искусство, если не мы?
Согласитесь со мной, будьте откровенны и согласитесь, что в моей мыслишке заключен удобный повод для строгих поучений, определенное достоинство честного человека, отвергающего нелепости тех, кто всегда готов разродиться какой-нибудь литературной поделкой. Человек, который при свете солнца и двухсотсвечовых ламп имеет смелость рассуждать о том, что надо быть взыскательным, и сам следует выдвинутому им принципу и не пишет ни единой строки из-за взыскательности к себе, но может быть ни педантом, ни лицемером.
Моя идея пустила корни и превратилась в доктрину. Многие кретины стали уважать мою духовную позицию; даже значительное число тех, кто не симпатизировал мне, совершенно неожиданно ощутили прилив дружеских чувств; сердечно пожимая мне руку и обещая свою неизменную поддержку, они подбадривали меня:
– Вы правы. Следует быть взыскательным. Каждый, кто невзыскателен к себе, не может быть взыскателен к другим.
И хотя это покажется невероятным, некоторые литераторы, готовившие к изданию свои шедевры, прервали эту многотрудную работу, заслышав клич:
– Долой борзописцев!
То была золотая пора для литературной серятины, великая эпоха рептильной литературы. В короткое время я оказался в окружении свиты юнцов, изобретательных, нахальных, ироничных.
Они прибывали из всевозможных, самых разных уголков. Один покинул конюшню, где убирал навоз, другой семинарию, где на своих подагрических ногах таскал туловище с огромными руками, бледными и холодными, как лед. Одни именовали себя католиками, другие ультра-националистами, – но все, без различия пола и цвета кожи, постоянно мусолили мою мысль и сходились на том, что необходимо срочно истребить вышеозначенного литературного трудягу, заставляющего стенать линотипы и ежегодно выбрасывающего на книжный рынок по две-три книги, которые невозможно читать, поскольку они противоречат всем законам грамматики и примитивны по своей композиции.
И те, кто не были взыскательны к себе и трудились от зари до зари, задрожали от страха.
Я объявил своим товарищам, что готовлю Эстетику Взыскательного на основе cocktail[40] из кубизма, фашизма, марксизма и теологии. У некоторых литературных дам эта новость вызвала такой восторг, что в результате у них обнаружили бешенство матки.
За несколько недель мы сделали наши принципы достоянием многих; мы излагали их за столиками кафе, в литературных салонах, и спустя год в соответствии с канонами нашей эстетики мы отыскали нескольких безвестных гениев. Смыв с них то немногое, что еще оставалось понятным и логичным, и припудрив слегка модернизмом, мы бросили их на съедение толпе.
Толпа сама по себе, это надо признать откровенно и во всеуслышание, нас никогда не интересовала. Я с гордостью говорю, что всегда презирал широкую публику; но поскольку толпу нужно просвещать и мы, боги, не можем постоянно находиться на небесах из-за нехватки кислорода, мы снизошли до того, чтобы заинтересоваться простыми смертными и поведать им о наших открытиях в мире прекрасного. Однако публика (этот вечный зверь) упорно не читала нас и игнорировала само наше существование. Газеты, где подвизались наши приятели, звонили во все колокола, и, хочешь не хочешь, жители этой аграрной страны вынуждены были узнать о том, что мы существуем.
Многие отцы семейства ужаснулись, услышав о наших замыслах, враждебных их привычному, добропорядочному образу мыслей; и хотя мы были ревностными католиками, сам архиепископ отлучил нас как еретиков и сеятелей смуты, обвинив нас в том, что мы опасны для каждого, кто слывет добрым христианином.
Мы, извините за выражение, плевать хотели на архиепископа и организовали бригаду для защиты чести и высокой миссии литературы, мы выпестовали своих squadrista[41] и bastonattore[42] писательской фаланги.
За нашим знаменем шли и его защищали юнцы, которые прекрасно боксировали, несмотря на то, что занимались всеми формами активной и пассивной педерастии; они были рады-радешеньки расквасить кому-нибудь нос, и меньше чем за год мы свели счеты со многими гениями, безвестными и общепризнанными.
Горе тому, кто пытался оказать нам сопротивление. Вокруг него немедленно образовывалась пустота. Хуже бы с ним не обошлись, даже если бы узнали, что он прокаженный.
Мы не доходили до крайностей и продолжали здороваться с таким субъектом, но действительно объединялись, чтобы вонзить в него бандерильи со всех сторон. Иногда бандерильей оказывалась пустая статейка, три строчки с упоминанием его недавно вышедшей в свет книги, а рядом с этими тремя бессодержательными строчками статья на две колонки о каком-нибудь мексиканском, филиппинском или эскимосском писателе. Или замалчивание, тот заговор молчания, когда нельзя найти кого-нибудь, кто был бы «в курсе дела», а самолюбивый автор чувствует себя при этом так, словно находится на отлогом берегу и прилив вот-вот поглотит его, а он не в силах защитить себя.
Мы обнаглели до того, что как-то поместили в нашем журнале объявление во всю страницу: «Отныне и впредь мы прекращаем всякие дискуссии. Мы будем отпускать разумные порции тумаков и пинков».
И вместе с тем какие чудовищные открытия мы сделали тогда же!
Мы выяснили, не оставив ни крупицы сомнения, что общепризнанные гении, почитаемые таланты были отпетыми трусами. Достаточно было припугнуть их скандалом, намекнуть на возможность критики, тут же, несмотря на то, что они ненавидели наших агрессивных молодчиков, они дружески улыбались нам, посещали наши сборища, расточая похвалы самого низкого пошиба и самую угодливую лесть.
И хотя наша деятельность сводилась к отрицанию, мы бесстрашно разоблачали плутни литературных гангстеров; мы показывали, как некий романист становится прихвостнем забияки-дуэлянта, поэт прислуживает очеркисту, а все вместе представляют собой шайку отъявленных мошенников; как они сверх всякой меры низкопоклонничают перед политиками и генералами, получая за свое доброхотное лизоблюдство соответствующее вознаграждение, что вызывает смех у наблюдателей со стороны. Что за нравы, господи, что за нравы!
Тогда-то я и покончил с теми немногими иллюзиями о человеческом достоинстве, которые еще оставались у меня. Мастерство никак не связано с личностью. Создатель прекрасных стихов чаще всего оказывается ходячей клоакой.
Подобный скепсис заразил нас всех, и в один прекрасный день мы расстались. Наша социальная спаянность отвергла все то, что может быть соединено сварными швами неудачи.
В конце концов мы уже устали наносить удары в пустоту. Одни из нас были по горло сыты другими и даже чуточку стыдились мелких подлостей, совершенных нами благодаря безнаказанности, которую дает сила. Человек под конец устает даже плевать в физиономию своим близким. Надо согласиться с тем, что мы их оскорбляли с самыми лучшими намерениями, но нельзя же вечно играть в благородство, и вот мы расстались. Прошло два года, может – больше.
Я с испугом осознал, что у меня нет ничего за душой, кроме преходящего скандала. Я все время выдавал векселя без обеспечения, иначе говоря, под то, что я обещал в пору моей блистательной юности. Мне не хотелось признать себя побежденным, и я сочинил несколько пустячков, не столько из-за желания написать их, сколько чтобы оправдать свою репутацию, которую трепали злые языки. Именно в этом я сразу же нашел для себя извинение, хотя не стану отрицать, что, повинуясь первому тщеславному порыву, счел гениальными подобные безделушки.
Полагаю (считаю несомненным), что я никоим образом не был плодовит, как кролик, и не мог заполонить газеты и книжные киоски изделиями со своей авторской подписью. Даже упомянутые статейки стоили мне больших и мучительных усилий.
Я убедился, что моих сотоварищей не обеспокоили образчики моего ума, выставленные напоказ. Напротив, мне чрезмерно аплодировали, с улыбкой подходили ко мне, демонстрируя стихийно возникшую приязнь. Это ясно: я не представлял для них опасности.
Это был сюрприз далеко не из приятных.
Я-то тешил себя, что моя писательская продукция вызовет отрицательные отклики, суровую критику; воображал, что услышу, как мои приятели перемывают мне косточки, поскольку так было принято в нашем кругу всегда, когда кто-нибудь проявлял дурной вкус и оригинальничал, но я полностью ошибся. Мне расточали похвалу за похвалой. У меня хватило собственного достоинства, чтобы увидеть в этих похвалах все признаки провала. История повторялась.
Они радушно принимали меня, как я в прежние времена рукоплескал некоторым сочинителям, которые не могли составить мне конкуренции.
Когда я вечером вошел в свое жилище, у меня сжалось сердце. Уже много дней мне было грустно, но когда в этот раз я оглядел свою сиротливую обитель, потускневшую обивку мебели, хрустальные подвески на люстре, свое холодное ложе под плафоном из голубых листьев по золотому нолю; когда я обвел взглядом пейзажи, украшавшие стены: тени небоскребов на вавилонских башнях, искривленные деревья на обочинах теряющихся вдали фиолетово-желтых дорог, отливающие медью реки, бороздящие зеленые луга и розовые равнины, – я не смог удержаться и горько разрыдался. Почему я не могу писать? Отчего разладился механизм, приводивший в действие мою волю, мою гениальность? Или на самом деле у меня никогда не было воли, а моя гениальность не более чем крупицы воодушевления некоторых моих знакомых, преувеличивших мои умственные способности? А если это так… тогда… мое Творение… Что же такое мое творение? Существует оно в действительности или это всего лишь мираж, одна из тех жалких поделок, которые обожествляет, за неимением ничего лучшего, бесконечная глупость аргентинцев?
Я сомневался. Сомневался в себе… а другие… не переводились болваны, не сомневавшиеся в себе. Они писали от зари до зари, слепые, глухие, здоровенные, как быки. А из меня и орхидея не вышла… я погибал в оранжерее. Что тут можно было сделать? Куда кинуться?
Бывали мгновения, когда я жаждал, чтобы у всех писателей на земле была всего-навсего одна голова. Как здорово было бы взять тогда молот и размозжить эту одну-единственную голову, вырыть яму в какой-нибудь пустыне, закопать поглубже эту человеческую мешанину и заорать благим матом:
– Нет больше литературы! Я прикончил ее раз и навсегда!
Шло время.
Терзаемый своей бесталанностью, я, как скорпион, окруженный горящими угольями, метался по кругу в поисках выхода.
Что теснилось у меня в голове?
Сколько я мудрствовал, чтобы поразить своих ближних, искал источник, откуда бы черпать средства, которые если и не могли украсить жизнь людям, могли по крайней мере принести им много огорчений!
Мой психологический генотип таков, что я не могу: существовать среди безмолвной житейской прозы. Гений, красота, искусство составляют облачение, призванное скрыть ограниченность моих умственных способностей, а они, в свою очередь, держатся только на безмерном тщеславии.
Возможно, нельзя кратко изложить трагизм жизни в том художественном произведении, которое я однажды пообещал своим согражданам, но так никогда и не создал.
В один прекрасный миг своей жизни я предсказал самому себе величайшие творческие свершения. Мои сочинения рождались невесомыми, как столбы дыма из леса труб. Каждому, кто хотел меня выслушать, я рассказывал о моих героях, живущих в неволе в своих мраморных пещерах, и пылкость моих слов придавала повествованию ту темпераментность, которой ему заметно недоставало.
То, что я не мог отказаться от своих обязательств, отравляло мне существование.
Как сумасшедший в приступе помешательства рисует себе картины, лишь усугубляющие его душевное расстройство, так и я мысленно рисовал картины, от которых разливалась желчь и желтели белки.
Я не мог безропотно мириться с тем, что являюсь немой, безымянной частицей, погружающейся по вечерам в сон вместе со всеми, тогда как иные, счастливые люди создают красоту при свете вонючей коптилки.
Я хотел быть голосом в этом царстве тишины. Голосом чистым, совершенным. Нет, не совершенным – совершеннейшим.
Сколько грустных и ненужных слов! Как скорбит душа, сознавая убожество собственной жизни! Сколь бедны слова, сколь они бедны, чтобы передать внутреннюю тоску, неустойчивость и вялость характера, выражающиеся в мыслях, а если эти мысли случайно обретают форму, то не имеют ничего общего с ней.
Вам ясно, что как личность я ничего собой не представляю. Эта мысль приводит меня в глубокое отчаяние. Я знаю, что ничего собой не представляю, но не могу смириться с очевидным. И тогда говорю себе: «Надо сказать что-нибудь, сказать, даже если у всех, кто слушает меня, возникнет желание распять меня или плюнуть мне в лицо. Какое мне дело до того, что меня станут распинать? Я столько времени пребываю в тоске, что мне понятно: пусть бы я ослеп, оплакивая свое горе, оно не уменьшилось бы ни на йоту; понадобились бы годы иного существования, чтобы оплакать мою разбитую жизнь». Эта истина хранится в груди человека, который любил богов и почитал себя близким им. На месте полнокровного сердца остался какой-то желтый плод, еще кислее, чем айва.
Стало очевидно, что я уже ни у кого не вызываю интереса. Там, где я появлялся, меня принимали сердечно, с такой же сердечностью принимают и живой труп. Мое появление не вызывало ни шушуканья любопытных, ни неотрывных пристальных взглядов, никто не поворачивался, чтобы поглядеть мне вслед, никто не ахал взволнованно, как это бывает при виде подлинного художника, даже если его присутствие некстати и возбуждает чью-то ненависть.
Я тоже хотел, чтобы меня кто-нибудь ненавидел. Написать отмеченные проклятием страницы, которые остальные читают тайком от своих близких, потому что рассчитывают увидеть там нечто похожее на свой духовный портрет, а затем, разъяренные, возмущенные или охваченные омерзением, выбрасывают эти страницы в корзину для мусора, притворяясь перед автором, что никогда их не читали.
Я же встречал равнодушие, снисходительность или доброжелательность.
Я занялся литературной критикой. Впрочем, это был логический переход.
Я бил жестоко, точно, обдуманно.
Из-за своей обостренной неудачей восприимчивости я так же живо реагировал на недостатки в чужих произведениях, как хорошо настроенный сверхчувствительный радиогониометр реагирует на сигнал. Там, где посторонний глаз видел какую-то кривую, я обнаруживал вершину угла. Ничто не могло прийтись мне по вкусу. Так грязное стекло почти не пропускает слепящего света.
И если б это было мое единственное отклонение от нормы…
Во мне взыграл дух инквизитора.
Книга, которую предстояло изругать, доставляла мне наслаждение задолго до того, как я садился за письменный стол.
Помню, что взяв книгу в руки, я ощупывал ее со свирепой нежностью, читал ее медленно, кусочками, вздрагивая по временам, как человек, который в течение долгого времени совершает преступление и боится, как бы его кто-нибудь не выследил; не было ничего приятнее для моего слуха, чем слушать, как звучит мой сухой смешок, когда я представляю себе, с какой ловкостью я не оставлю камня на камне от этого словесного сооружения. Я нервно потирал руки, пока думал об авторе; и в словах, обращенных к нему, проявлялась моя злонамеренность, скрытая в самых потаенных извилинах мозга:
– Что, поработал, прохвост?! Захотел стать знаменитым? Хорошо, получай же теперь по заслугам.
Много раз я имел предостаточно поводов быть язвительным и справедливым, но справедливость при моем темпераменте – это почти всегда предлог, чтобы дать выход своим самым низменным желаниям и самым грубым инстинктам.
Чего только я не наговорил во имя литературы!
Я превратился в этакого ябеду в литературной республике; чтобы оправдать всю вздорность своих претензий и требований группы, к которой я принадлежал, я пустил в оборот заумные словечки и напридумывал экзотических теорий.
Я расхваливал чудесных апокалипсических зверей, наслаждаясь страданиями писателей, о которых из зависти к ним не говорил ни слова.
Я прекрасно поразвлекался, заполняя столбцы газет дифирамбами в адрес пустых и банальных книг. Нужно было посеять смятение, сбить с толку читателей, и, клянусь, многие гении из мансард скрипели зубами, знакомясь с печатными свидетельствами моей несправедливости и предвзятости.
В состоянии истерии я оскорбил и жестоко раскритиковал людей, заслуживавших моего глубокого уважения, если я вообще способен что-либо уважать.
Я ожидал, что кто-нибудь из них пошлет ко мне секундантов, с радостью предвкушая скандал, но уж не знаю, трусливыми или дальновидными были мои жертвы, во всяком случае мои дьявольские проделки так и не встретили достойного отпора.
Мне не повезло ни с хулительной, ни с благожелательной критикой, и я переметнулся в стан критики нейтральной, совершенно объективной, которая, как мне приходит в голову, могла бы с известной долей смысла называться так: позиция человека, ищущего пятую лапу у кота.
Приняв серьезный вид, я велеречиво рассуждал, что, по моему мнению, тогда подходило или не подходило для Красоты и всего соседствующего с ней.
Я выбирал какое-нибудь произведение, и, вместо того чтобы разобрать его по существу, я с лихостью, свойственной человеку, побывавшему в переделках на литературном ринге, разливался соловьем во славу заурядных эстетических принципов. Так я заполнял газетные столбцы, выводя из терпения автора, видевшего, что я никак не могу приступить к Делу. Иногда меня занимали существенные вопросы, иногда мелочи; если требовалось, я обращался к Ведам, «Калевале», к Будде или Заратустре; если требовалось, цитировал Аристотеля, Бэкона, Грасиана, Бенедетто Кроче или Шпенглера… все едино, ибо главное заключалось в том, чтобы занять побольше места в газете и продемонстрировать собственную эрудицию, а не чужие достоинства; таким образом, к концу статьи ни публика, ни автор, ни сам Сатана не могли ни черта понять, что же я думаю о книге.
А писатели продолжали писать.
Поскольку я ни для кого не представлял опасности, я распростился с критикой, убедившись, что идиотизм неизлечим. Чтобы попасть в число пишущей братии, не требовалось бог знает какого ума или чего-нибудь в этом роде.
На одном полюсе находились полные недоумки, на другом – умники. Эти умники, более тщеславные, чем cocottes[43], не давали переставить ни единой запятой, не допускали никаких исправлений. Непримиримые и деспотичные, они пытались монополизировать само совершенство. Они были истеричны, словно барышни, и каждое замечание воспринимали как смертельную обиду и покушение на прерогативы своей гениальности. Они остерегались проявлять свой гнев публично, но все внутри у них клокотало от ярости.
Вся эта мразь надоела мне до чертиков, и я бросил литературную критику.
Когда я попытался определить занимаемую мной духовную позицию, я увидел, что присоединился к сонму мелких неудачников.
Болезнь, нищета, преступление, ненависть, зависть – каждый оттенок несчастья, порока или греха невольно выливаются в ту или иную форму масонства со своей организацией или девизом.
Эти группы, потерпевшие неудачу в обществе, управляются специфическими законами, и, если говорить о нашей среде, каждому неофиту прощают прошлые успехи из-за его нынешнего фиаско. Одно стоит другого. В каждом отдельном случае человек как личность, подающая надежды, гибнет, согласен, но зато он бесспорно появляется вновь как неудачник. И, появившись в этом качестве, он получает право на хлеб-соль, предлагаемые путнику, заблудившемуся в литературной пустыне. Этого гостеприимства, оказываемого человеку, который мог состояться и не состоялся, несчастному, жаждущему получить хоть немного человеческого участия, нельзя добиться там, в тех заоблачных высотах, где соперники постоянно точат когти и зубы друг на друга и рычат, словно тигры: это мое, и это тоже мое.
Я сделался, вернее, судьба сделала меня другом людей, которых прежде я глубоко презирал. Эти люди, как и я, были мелкотравчатыми литераторами; глупые и невероятно самонадеянные, они, будь жив Оноре де Бальзак, попрекали бы его, как за страшное преступление, неправильно поставленной запятой или неудачно употребленным прилагательным. Эта-то публика, презираемая мной раньше (и они знали об этом), познакомившись со мной поближе, вновь начала рукоплескать мне за вещь, написанную в давние времена, и это благоговейное поклонение, которого длительное время удостаивалась моя экс-персона, наполнило меня гордостью, будто та вещь была написана совсем недавно, а не в далеком прошлом. Тогда я и пришел к выводу, что зря презирал их. Я от них отличался самую малость, а то и вовсе не отличался. Я был такой же, как они.
Если они собирались и составляли дружное товарищество неудачников, то лишь потому, что не могли выносить одиночества. Кроме того, им было нечем занять себя. Мои соображения по поводу личности каждого из них получаются бестолковыми и ненужными.
Эти писатели – я называл их несостоявшимися – были прекрасными людьми, отзывчивыми, способными оказать своим близким не одну, а множество услуг. Посвятив себя искусству в том возрасте, когда даже педанты вздыхают на луну, авторы одной или двух благонамеренных и высоконравственных поэтических книг, в которых сквозит преходящая ветреность, свойственная двадцатилетним, эти люди, хотя с тех пор прошло много лет, с удивительным оптимизмом продолжали считать себя писателями и поэтами. Не было ни одного из них, кто не хранил бы в ящике письменного стола шедевра, который бог знает когда будет закончен и опубликован, поскольку сейчас неподходящее время для чистого искусства.
Так становится понятно, что эти люди не утруждали себя ничем, предпочитая трудоемкому процессу написания и шлифовки книги другой, более легкий: красоваться, болтая попусту, или же в силу своей неполноценности ежедневно в определенном часу собираться в погребках, не знаю уж по каким причинам получивших название «содружества искусств».
В этих погребках можно было встретить художников, скульпторов, поэтов, писателей и разный люд, приехавший недавно из провинциальных городов и горевший желанием прославиться и поглазеть вблизи на пигмея, именуемого «человек искусства».
Там выставлялись только что написанные футуристские картины, вышедшие из моды в Париже или Берлине лет пятнадцать назад, – при виде этих картин здравомыслящие лавочники давились от смеха; там же попадались импрессионистские акварели: чтобы сильнее впечатлить зрителя, на них была нарисована ширинка.
Там пили пиво с кокаином, там литераторы отвешивали друг другу пощечины, а писательницы, чтобы утвердить свою независимость, ругались, как базарные торговки. Некоторые писательницы, чтобы эпатировать бедных сеньор, приводимых туда собственными супругами «для знакомства с литературой», во всю мочь орали, что предпочитают спать с женщинами, нежели проделывать это с мужчинами. Бывали моменты, когда человеку казалось, что он находится, за дело или нет, на пороге психиатрического отделения парижской больницы Сальпетриер.
Разумеется, копаться в душе тамошних бездельников и феминисток было все равно что окунуться в посудину с раствором сулемы… но я был безумен… я старался вращаться в том мирке, где на каждую сотню обыкновенных людей приходилось пятьдесят гениев. Как будто гениальность на что-нибудь годится!
Мы живем в век машины. Машина подчинила человека своей власти. Все, что не согласуется с машиной, не нужно. Что может значить сонет рядом с работающим мотором или заводом на полном ходу? Разве хоть одна поэма помешала моральному и физическому истреблению тысяч и тысяч пролетариев, попавших в рабство наемного труда? Нет. В таком случае, чему же служит поэзия?
Когда я достигал этих высот мысли, я говорил себе: «Каждая историческая эпоха рождала писателя, стоявшего иа голову выше своего класса, и, следовательно, не было никого, кто мог бы не прислушаться к этому писателю».
Излагая эту идею, я не отдавал себе отчета в том, что мое умозаключение – плод иллюзии, что писатели, называемые универсальными, никогда ими не были, напротив, это писатели определенного, самого привилегированного класса, их знали и прославляли за вклад в культуру этого класса, расхваливали и обожествляли за чувство довольства собой, которое они были способны добавить к утонченности, и без того весьма ценившейся этим классом как удачно приобретенная вещь.
Те, кто внизу, темная масса, неподатливая и грозная, ни на минуту не прекращавшая ожесточенной классовой борьбы, не существовала для этих гениев. А мы, писатели-демократы, связанные по рукам и ногам сотней тысяч различных условностей, были абсолютно неспособны написать что-либо, что разбудило бы общественное сознание, укрывшееся за отвратительной формулой: «Пусть все будет, как есть».
Как и другие мои собратья, я хотел сблизиться с рабочим классом. Не стану отрицать: мне пришло в голову, что при этом я окажу пролетариату исключительную милость. Кто, как не мы (по нашим словам), может нацелить рабочий класс на решение его проблем? Разве мы не составляем нечто вроде соли земли пролетарской?
Поначалу некоторые рабочие с исключительно широким кругозором, призвав на помощь свою марксистскую диалектику (в которой из-за ее сложности я и по сей день не разобрался до конца), стерли в порошок и наши концепции, и мою литературу, и, не лазая за словом в карман, обозвали нас невеждами, зазнайками, оппортунистами и фразерами. На всякий случай, если бы я не вполне уяснил, что они думают о нашем сословии, мне дали понять, что самым большим удовольствием для них было бы дожить до того дня, когда всех бездельников вроде меня отправят на заготовки леса и в трудовые колонии грузить мешки с кукурузой и пшеницей.
Наша судьба поистине трагична. Сначала нас отлучил архиепископ, затем проклял пролетариат.
Несколько месяцев я пылко ненавидел грязных пролетариев и их жуткую диалектику. Я жалел, что в стране не был установлен фашистский режим.
Там мы были бы на своем месте. Кто, кроме нас, мог поднять на щит сколько-нибудь серьезную националистическую доктрину и поставить свое перо на службу родине и знамени?
Как-то я уразумел, что голова у меня забита всяким вздором. Мы, писатели, везде будем чувствовать себя плохо. Даже для того, чтобы стать лакеем у кого-нибудь и лизоблюдом у всех, надо иметь определенный природный талант, а его расцвету не благоприятствует климат наших широт.