Текст книги "Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы"
Автор книги: Роберто Арльт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
– Да, я пойду работать, мама.
– Хорошо, милый, хорошо… – тихо ответила она, и вновь глубокая печаль заставила нас умолкнуть.
За окном, поверх розовеющей в закатном свете стены пела в небе серебряная тетраграмма проводов.
Книжный магазин дона Гаэтано, вернее лавка по покупке и продаже старых книг, – огромное помещение, до потолка набитое книгами, – находился на улице Лавалье, 800.
Помещение это было еще больше и еще мрачнее, чем внутренность дельфийского храма.
Книги были повсюду: на дощатых столах, на прилавках, сваленные в кучи по углам, на полу, в подвале.
Большая вывеска над входом оповещала прохожих о сокровищах волшебной пещеры; на обозрение были выставлены книги, будоражившие воображение толпы, как-то: «История Женевьевы Брабантской» и «Похождения Мусолино». Напротив под беспрестанный звон колокольчика у входа в кинотеатр копошился человеческий муравейник.
За прилавком, рядом с дверью, сидела жена дона Гаэтано, полная бледная шатенка с восхитительным взглядом – сама зеленоглазая жестокость.
– Можно видеть дона Гаэтано?
Женщина указала мне на весьма корпулентного человека с засученными рукавами, который, стоя в дверях, рассеянно глядел на прохожих. На шее у него был повязан черный галстук; курчавые волосы спадали на изборожденный морщинами лоб и почти закрывали уши. Он был красив, смуглый и крепкий, но игриво глядевшие из-под лохматых бровей большие глаза не внушали доверия.
Дон Гаэтано прочел рекомендательное письмо, передал его жене, а сам принялся внимательно меня разглядывать.
Нахмуренный лоб и настороженно-легкомысленное выражение лица выдавали в нем человека недоверчивого, плутоватого и одновременно слащавого, в чьем оглушительном смехе звучали притворная медоточивая доброта и фальшивая снисходительность.
– Значит, ты уже работал в книжном магазине?
– Да.
– И много там было работы?
– Порядочно.
– Но книг-то там было поменьше, а?
– Что вы, и сравнивать нечего.
Затем он спросил у жены:
– Так что, Мосье уже не выйдет?
– Все они такие, эти прощелыги. Откормятся, подучатся делу и – прощай, – раздраженно ответила та.
Сказав это, она умолкла, опершись подбородком на ладонь; пухлая рука выпирала из короткого рукава зеленой блузки. Жестокий взгляд был устремлен на бурлившую за дверью улицу. Без умолку трезвонил колокольчик, и солнечный луч, заблудившийся между высоких стен, падал на темный фасад дома Дардо Рочи[12].
– Ну, теперь о деньгах. Сколько?..
– Не знаю… Вам виднее.
– Ладно… Договоримся так: полтора песо в день, стол и ночлег; будешь кум королю, но, – и он набычился, – расписания у нас не заведено… основная работа – с восьми вечера и до одиннадцати…
– Как, до одиннадцати вечера?
– Ну, ты еще молод с девочками гулять. Встают у нас в десять.
Вспомнив, что говорил мне о доне Гаэтано автор рекомендательного письма, я не стал возражать:
– Хорошо, только я бы хотел, чтобы мне платили по неделям.
– Что, не веришь?
– Нет, сеньора, просто мы люди не богатые… и… вы должны понять…
Женщина вновь устремила свой вызывающий взгляд на улицу.
– Итак, – продолжал дон Гаэтано, – приходи завтра к десяти. Квартира у нас на улице Эсмеральда, – и, черкнув адрес на клочке бумаги, вручил его мне.
Жена дона Гаэтано оставила мое «до свидания» без ответа. Опершись на ладонь, попирая голым локтем стопку книг, она словно застыла, глядя немигающими глазами на дом Дардо Рочи, и казалась духом-повелителем сумрачной пещеры книг.
На следующее утро в девять я остановился у дома книгопродавца. Я позвонил и, прячась от дождя, вошел в подъезд.
Бородатый старик в намотанном на шею зеленом шарфе и низко нахлобученной фуражке открыл дверь.
– Что вам угодно?
– Я новенький.
– Прошу.
И мы стали подыматься по ведущей на второй этаж грязной лестнице.
Проведя меня в холл, старик сказал: «Обождите», – и исчез.
За окном, через улицу, висела коричневая вывеска какой-то лавки. Капли дождя медленно скатывались с выпуклых лаковых букв. Дым из далекой трубы, зажатой двумя резервуарами, широкой полосой поднимался в прошитое мелкой стежкой дождя небо.
Нервно трезвонили трамваи, и фиолетовые искры плясали на проводах; бог весть откуда доносилось охрипшее кукареканье.
Тоска охватила меня при виде царившего в доме запустения.
Занавесок не было; ставни еще не открывали.
В углу, на пыльном полу, валялась черствая корка; в воздухе плавал кислый клейстерный запах, зловоние отсыревшей грязи.
– Мигель, – донесся из комнат раздраженный женский голос.
– Иду, сеньора.
– Кофе готов?
Потрясая кулаками, старик воздел руки к небу и под дождем поплелся через двор на кухню.
– Мигель.
– Сеньора.
– Где рубашки, которые принесла Эусебия?
– В маленьком бауле, сеньора.
– Дон Мигель, – позвал игривый баритон.
– Да, дон Гаэтано.
– Как жизнь, дон Мигель?
Старик покачал головой, устремив в небеса полный отчаяния взор.
Он был высокий, тощий, с длинным лицом, заросшим трехдневной щетиной, и с дворняжьим взглядом гноящихся глаз.
– Дон Мигель.
– Да, дон Гаэтано.
– Сбегай купи мне пачку «Аванти».
Старик поплелся к двери.
– Мигель.
– Сеньора.
– Купи полкило сахара, колотого, да смотри, чтобы тебя не обвесили.
Дверь открылась, и вышел дон Гаэтано, обеими руками застегивая молнию на брюках, с обломком расчески в густых волосах.
– Который час?
– Не знаю.
Он выглянул на улицу.
– Собачья погода, – пробормотал он и стал причесываться.
Когда появился дон Мигель с сахаром и сигаретами, дон Гаэтано обратился к нему:
– Принеси корзину, кофе будем пить в магазине, – и, надев засаленную фетровую шляпу, передал мне корзину со словами:
– Идем на рынок.
– На рынок?
Казалось, он только этого и ждал:
– Послушай, дружище. Я не люблю повторять. К тому же, когда делаешь покупки сам, по крайней мере знаешь, что ешь.
Опечаленный, я с корзиной в руках поплелся вслед за ним; до неприличия большая, корзина больно била меня по коленям, своим пошлым видом усугубляя и пародируя мое унижение.
– Далеко до рынка?
– Чепуха, приятель; совсем рядом, на Карлос Пеллегрини, – ответил дон Гаэтано и, взглянув на меня, присовокупил с серьезной миной:
– Похоже, ты стесняешься нести корзину. Так знай: для честного человека любой труд почетен.
Какой-то щеголь, которого я задел корзиной, бросил на меня свирепый взгляд; грозный швейцар, уже надевший великолепную ливрею с золотыми петлицами, оглядел меня насмешливо, и в довершение всего какой-то сорванец как бы ненароком поддал корзину ногой; одним словом, корзина, до неприличия большая, свекольного цвета корзина превратила меня во всеобщее посмешище.
«Ирония судьбы! – думал я. – А я-то еще мечтал стать великим разбойником, как Рокамболь, или гениальным поэтом, как Бодлер! Неужели вся жизнь – сплошное унижение?.. Тащиться с корзиной, вот так – мимо роскошных витрин…»
Мы провели почти все утро, бродя по Меркадо дель Плата[13].
Дон Гаэтано был неотразим!
Прежде чем остановить выбор на каком-нибудь кочане, тыкве или пучке салата, он обегал все прилавки, мелочно и яростно торгуясь с зеленщиками на диалекте, мне непонятном.
Да, это был человек! У него были все повадки хитрого крестьянина, который прикидывается увальнем и дурачком и легко отделывается шуткой, как только увидит, что его раскусили.
Вынюхивая и выгадывая, он, как некий полишинель, толкался среди горничных и кухарок, совал повсюду свой нос, давал сомнительные житейские советы; проходя вдоль цинковых прилавков, за которыми торговали рыбой, он взглядом анатомировал мерланов и кефалей, пробовал креветок и, так и не купив ни единой устрицы, переходил к рядам, где стояли торговцы требухой, потом туда, где продавали птицу, и, прежде чем что-нибудь купить, недоверчиво перерывал и обнюхивал весь товар. Если торговцы протестовали, он кричал, что не позволит себя обманывать, что этих воров он насквозь видит и что, хотя он человек простой, зря они считают его дураком.
На деле же он был человеком не простым, а просто грубым, и не дураком, а очень даже себе на уме. Действовал он обычно так. С выводящей из терпения придирчивостью он отбирал, скажем, кочан цветной капусты. Насчет цены он был не в претензии, но тут вдруг обнаруживался другой кочан, по сравнению с которым первый был «мелочь зеленая», и между доном Гаэтано и продавцом начинался спор, в котором оба проявляли отменное упорство в желании напакостить ближнему, обманув его хотя бы на сентаво.
Его непорядочность была поразительна. Не было случая, чтобы он уплатил назначенную цену, – только ту, которую сам называл последней. Стоило мне уложить купленную провизию в корзину, дон Гаэтано отступал на несколько шагов от прилавка, извлекал из жилетного кармана деньги, долго мусолил их и, презрительно, словно в виде одолжения швырнув на прилавок, поспешно удалялся.
Если торговец поднимал крик, он бросал, не поворачиваясь:
– Estate buono[14].
Зуд движения одолевал его; глаза его, казалось, причмокивали, и весь он распалялся при виде любого товара и при мысли о том, что он денег стоит.
У мясников он интересовался, почем сардельки; жадно разглядывал розовую свиную голову, которую поворачивал перед ним невозмутимый пузатый торговец в белом фартуке; чесал за ухом, сладострастно глядя на развешанные на крюках ребра, на башни и колонны сала и, словно разрешив наконец сокровеннейший и самый больной вопрос, шел в другие ряды – ущипнуть тайком сырную голову, пересчитать стебельки спаржи в пучке, запустить руку в кучу артишоков или бобов, полузгать тыквенных семечек, поглядеть на свет яйца и полюбоваться блоками масла – влажного, плотного, желтого и еще пахнущего пахтой.
Около двух мы сели обедать. Дон Мигель со своей тарелкой примостился на ящике из-под керосина, я – на краешке заваленного книгами стола, пухлая жена дона Гаэтано – на кухне, а сам дон Гаэтано – за прилавком.
Мы вышли из лавки в одиннадцать вечера.
Полная жена хозяина и дон Мигель, тащивший корзину, в которой побрякивал старый, видавший виды кофейник, шли по лоснящейся мостовой; за ними вышагивал дон Гаэтано, глубоко засунув руки в карманы, со шляпой на макушке и спадающей на глаза прядью; я плелся позади, думая, каким длинным был мой первый рабочий день.
Когда мы поднялись наверх, дон Гаэтано спросил;
– Матрас у тебя с собой?
– Нет, а разве…
– Тут у нас топчанчик, но без матраса.
– И совсем нечего постелить?
Дон Гаэтано огляделся, открыл дверь в гостиную: там на столе лежало некое подобие скатерти – толстый мохнатый лоскут зеленого цвета.
Донья Мария ушла в спальню; сдернув скатерть, дон Гаэтано бросил ее мне на плечо, сказав мрачно:
– Estate buono.
И, ничего не ответив на мое пожелание «доброй ночи», захлопнул дверь у меня перед носом.
В растерянности, я остался один на один со стариком, который выразил свое негодование, глухо пробормотав богохульное: «Ah, Dío Fetente!»[15]; затем сделал мне знак следовать за ним.
Вечно голодный старец, которого я тут же окрестил Богохулом, ютился в чудном треугольном закутке, лепившемся к крыше; за круглым слуховым оконцем, выходившим на улицу Эсмеральда, голубой дугой светился фонарь. Стекло было выбито, и порывистый ветер колыхал желтый язычок свечи в плоском подсвечнике.
Вплотную к стене стояла походная кровать: брезент, натянутый на сколоченные крест-накрест доски.
Богохул вышел помочиться на террасу; вернувшись он сел на ящик, снял ботинки и фуражку, заботливо укутал шею шарфом и, приготовясь мужественно встретить ночной холод, улегся на свое ложе, благоразумно укутавшись дерюжными мешками, набитыми тряпьем.
Слабое пламя свечи освещало его профиль: длинный красный нос, покатый лоб в глубоких морщинах и голый череп с остатками волос – седыми пучками на висках. Сквозняк, видимо, беспокоил его, и, протянув руку, Богохул взял фуражку, нахлобучил ее на самые глаза, после чего вытащил окурок «Аванти», прикурил, выпустил несколько пышных клубов дыма и, заложив руки за голову, хмуро уставился на меня.
Я принялся изучать свою постель. На своем веку она, должно быть, приютила не одного страдальца – такая это была развалина. Прорвав обивку матраса, фантастическими штопорами торчали пружины; порванная во многих местах сетка была замотана проволокой. Но я отнюдь не собирался проводить ночь в бдении; проверив рукой устойчивость кровати, я, по примеру Богохула, снял ботинки, укутался зеленой скатертью и улегся на неверное ложе с твердым намерением уснуть.
Да, поистине, это была походная кровать Вечного Жида, самая коварная лежанка в мире. Пружины впивались мне в спину и, казалось, вот-вот продырявят кожу; стальная сетка, проваливаясь в одних местах, в других, по неисповедимым законам растяжимости, вздымалась отвесно и при каждом моем движении скрипела и скрежетала, как немазаное колесо. Я никак не мог устроиться: жесткий ворс скатерти тер подбородок, пружины царапались, шея онемела. Наконец я не выдержал.
– Эй, Богохул!
Старик по-черепашьи высунул головку из-под холщового панциря.
– Да, дон Сильвио.
– Почему они не выбросят эту рухлядь?
Выкатив глаза, старец ответил мне глубоким вздохом, призывая господа в свидетели всех людских прегрешений.
– Скажите, Богохул, а другой кровати здесь нет?.. На этой же невозможно уснуть…
– Этот дом, дон Сильвио, – сущий ад… сущий ад… – И, понизив голос, боясь, как бы его не услышали, он продолжал: – Это… эта женщина… эта еда… Ah! Dío Fetente! Ох уж этот дом!
Он погасил свечу; я подумал: «Час от часу не легче».
Дождь стучал по цинковой крыше.
И вдруг я услышал в темноте сдавленные рыдания. Старик плакал, плакал от голода и тоски. Так прошел мой первый рабочий день.
Иногда по ночам нам являются женские лица со сладко жалящим взглядом. Они тают в ночи, и на душе делается пасмурно и одиноко, как наутро после праздника.
Удивительные, ни на кого не похожие… их нет, мы не узнаем и не увидим их больше, но сегодня ночью они были с нами и не отводили глаз… и, почувствовав сладкий укол, мы думаем о любви этих женщин, чьи лица – клеймо, обжегшее плоть. О, пересохшее русло духа, властный скиталец – сладострастие!
Запрокинутая голова, полуоткрытые губы, обморок страсти, не исказивший идеальных черт; руки, торопливо распускающие шнуровку…
Лица… лица девушек, познавших муки безответных желаний; лица, разливающие по жилам дикий огонь; идеальные черты, созвучные судороге страсти. Откуда являетесь вы нам?
Вновь и вновь я вызывал в памяти образ девушки, заронившей в меня днем зернышко любовной горячки.
Не спеша, я изучал ее прелести, словно стыдящиеся самих себя, ее губы, созданные для долгих поцелуев; я видел, как ее податливое тело сочетается с призывной настойчивой плотью, и, утопая в сладкой уступчивости, в упоительном маленьком омуте, не отрывая глаз от ее лица, от тела, слишком юного для боли материнства, я касался своей нищей плоти, пришпоривая ее в погоне за недолгим счастьем.
Войдя в магазин, дон Гаэтано прошел прямо на кухню. Он хмуро взглянул на меня, но ничего не сказал; я склонился над жестянкой с клеем и, прилаживая отвалившийся корешок, подумал: «Собирается гроза».
Как то и полагается, супруги ссорились и довольно часто.
Облокотившись на прилавок, кутаясь в зеленый платок, женщина – бледная, безмолвная – следила за мужем хмурым взглядом.
На кухне дон Мигель мыл посуду. Кончики его шарфа падали в жирную раковину, и только клетчатый сине-красный передник, завязанный сзади веревочкой, отчасти защищал его от брызг.
– Ох уж этот дом!
Остается добавить, что кухня – приют наших досугов – находилась как раз напротив уборной, в отгороженном полками углу пещеры.
На грязной доске, заменявшей стол, лежали вперемешку остатки зелени, кусочки мяса и картошки, из которых дон Мигель готовил скудную полуденную похлебку. Остатки ее, избежавшие наших алчущих глоток, подавались к ужину под видом блюда некоей экзотической кухни. Богохул был властелином и гением этого зловонного склепа; здесь проклинали мы свою судьбу; здесь укрывался иногда дон Гаэтано, предаваясь невеселым размышлениям о превратностях семейной жизни.
Ненависть, зревшая в груди женщины, наконец выплескивалась наружу.
Довольно было пустяковой зацепки, любой чепухи.
Не говоря ни слова, женщина в каком-то сумрачно-яростном оцепенении выходила из-за прилавка и, шаркая шлепанцами, по-прежнему кутаясь в шаль, сжав губы и глядя перед собой невидящими глазами, отправлялась на поиски мужа.
В тот день события развивались так.
Как обычно, дон Гаэтано сделал вид, что не замечает жену, хотя она и стояла в двух шагах. Мне было видно, как он склонился над книгой, притворяясь, что читает.
Белолицая женщина стояла, не двигаясь. Только губы дрожали, как листья на ветру.
Наконец она произнесла до жути невыразительным и в то же время торжественным голосом:
– Где моя красота? Что ты сделал со мною?
Ее волосы всколыхнулись, будто повеял ветер.
Дон Гаэтано вздрогнул.
Отчаяние душило ее, и она бросала ему в лицо одно за другим пропитанные едкой ненавистью слова:
– Я тебя поставила на ноги… А кто была твоя мать? Проститутка!.. Что ты сделал со мной, ты?..
– Замолчи, Мария! – глухо произнес дон Гаэтано.
– Кто тебя кормил, кто тебя одевал?.. Я, дерьмо, я!.. – И она занесла руку, словно готовясь его ударить.
Дон Гаэтано отступил, дрожа всем телом.
С горечью, с рыданием в голосе, пропитанном едкой солью обиды, она продолжала:
– Что ты сделал со мной… скотина? Для родителей я была розочка, загляденье… И зачем только я вышла за тебя… дерьмо?!
Рот ее судорожно кривился, словно смакуя вязкую жуткую ненависть.
Я хотел было разогнать столпившихся в дверях зевак, но она остановила меня повелительным жестом:
– Не надо, Сильвио… Пусть все слышат, кто такой этот человек, продавший совесть, – и, округлив зеленые глаза, бледная как смерть, она продолжала, и казалось, будто лицо ее наплывает из глубины киноэкрана: – Будь я другой, подумай я о себе, я и жила бы по-другому… и глаза бы мои не видели этой сволочи.
Она остановилась перевести дух.
В это время дон Гаэтано обслуживал пожилого господина в макинтоше и больших очках в золоченой оправе на тонком, покрасневшем от холода носу.
Взбешенная равнодушием мужа, привыкшего к подобным сценам и преследовавшего выгоду в ущерб собственному достоинству, женщина возопила:
– Не слушайте его, сеньор! Неужели вы не видите, что это просто ворюга-макаронник?
Старый господин изумленно взглянул на разошедшуюся фурию.
– Он хочет содрать с вас двадцать песо за книгу, которая стоит четыре, – и, видя, что дон Гаэтано даже не оборачивается, крикнула с искаженным от злобы лицом, словно плюнула: – Вор! Вор! Ворюга! – выразив таким образом все свое презрение и ненависть.
– Я зайду в другой раз, – сказал старый господин, поправляя очки, и вышел, не скрывая возмущения.
Тогда донья Мария схватила книгу и с силой метнула ее в дона Гаэтано; за первой последовала вторая и третья.
Дон Гаэтано задохнулся от бешенства. Сорвав воротничок и галстук, он швырнул их в лицо жене, затем, словно его ударили обухом по голове, застыл на месте и вдруг бросился на улицу; глаза его готовы были выскочить из орбит; он остановился посреди тротуара, мотая голой бритой головой, и, раскачиваясь из стороны в сторону как безумный, растопырив руки, замычал яростно и глухо:
– Тварь!.. Тварь!.. Тва-а-арь!..
Довольная донья Мария подошла ко мне:
– Видел? Не стоит он того… подонок! Поверь, мне иногда просто хочется уйти от него, – и она заняла свое обычное место за прилавком, скрестив руки, глядя в пространство отсутствующим хищным взглядом.
И вдруг:
– Сильвио.
– Сеньора?
– Сколько он тебе должен?
– За три дня, считая сегодня.
– Возьми, – и, протягивая мне деньги, она добавила: – Не верь этому пройдохе… Как-то раз он надул страховую компанию; захоти я, он бы сейчас сидел за решеткой.
Я вернулся на кухню.
– Как по-твоему, дон Мигель?..
– Сущий ад, дон Сильвио. Что за жизнь!
Грозя кулаком небу, старик глубоко вздохнул и, склонившись над раковиной, вновь принялся за картошку.
– И к чему весь этот балаган?
– Не знаю… детей у них нет… дело в нем…
– Мигель.
– Да, сеньора.
Резкий голос приказал:
– Не надо готовить, обеда сегодня но будет. А кому по нравится, пусть поищет другую работу.
Это был последний удар. На глаза изголодавшегося старика навернулись слезы.
– Сильвио.
– Сеньора?
– Вот, возьми пятьдесят сентаво. Поешь где-нибудь, – и, завернувшись в зеленую шаль, она снова стала готовым к прыжку зверем. Две слезы медленно скатились к уголкам белых губ.
Растроганный, я пробормотал:
– Сеньора…
Она взглянула на меня и, улыбаясь странной, словно вымученной улыбкой, сказала:
– Иди, вернешься в пять.
Пользуясь возможностью, я решил зайти к господину Висенте Тимотео Соусе, которому рекомендовал меня как-то один знакомый, занимавшийся теософией и прочими оккультными науками.
Я нажал кнопку звонка; сквозь стекла тяжелой железной двери была видна мраморная лестница и красный, заправленный под бронзовые поперечины ковер, на котором лежали влажные солнечные пятна.
Чинный, одетый в черное швейцар открыл мне.
– Что вам угодно?
– Могу я видеть господина Соусу?
– Как прикажете доложить?
– Астьер.
– Ас?..
– Да, да, Астьер. Сильвио Астьер.
– Подождите, я узнаю, – и, смерив меня придирчивым взглядом, он исчез за дверью передней, скрытой желто-белыми портьерами.
Я ждал, взволнованный, обнадеженный, предчувствуя, что такая важная персона, как господин Висенте Тимотео Соуса одним своим словом властен преобразить мою несчастную судьбу.
Снова приоткрылась тяжелая дверь, и величественный привратник сообщил:
– Господин Соуса будет через полчаса.
– Спасибо… извините… до свиданья, – откланялся я, взволнованный и бледный.
Потом я зашел в ближайший кафетерий и спросил чашку кофе.
«Несомненно, – думал я, – если господин Соуса примет меня, значит, он нашел мне обещанное место. Конечно, как мог я подумать плохо о господине Соуса!.. Кто знает, какие у него могут быть дела…»
Ах, господин Тимотео Соуса!
Как-то зимним утром меня привел к нему теософ Деметрио, принявший тогда во мне участие.
Мы сидели в гостиной за резным столиком с гнутыми ножками; господин Соуса, блистая свежевыбритыми щеками, поддерживал разговор; глаза его за стеклами пенсне оживленно блестели. Как сейчас помню, он был в мохнатом дезабилье с перламутровыми пуговицами и манжетами из нутрии; все в нем соответствовало репутации rastaquouère[16], который может позволить себе поболтать на досуге с каким-нибудь бедолагой.
Набрасывая мой приблизительный психологический портрет, он говорил:
– Вьющиеся волосы – бунтарство… плоский затылок – рассудительность… аритмичный пульс – характер романтический…
Обратившись к бесстрастно взиравшему на эту процедуру теософу, господин Соуса сказал:
– Пожалуй, я дам этому чертенку медицинское образование. Ваше мнение, Деметрио?
Теософ отвечал невозмутимо:
– Прекрасно… принести пользу человечеству может всякий, как бы он ни был незначителен социально.
– Хе, хе; вы неисправимый релятивист, – и господин Соуса вновь обратился ко мне:
– Что ж… будьте добры, дружище Астьер, напишите на этом листке что-нибудь.
Я взял любезно предложенную господином Соусой ручку с золотым пером и после минутного колебания вывел: «Смоченная известь кипит».
– Немного анархично, а? Контролируйте свои реакции, дружок… следите за собой; между двадцатью и двадцатью двумя годами вам придется перенести surmenage[17].Я слышал это слово впервые и переспросил:
– А что это значит, surmenage?
Я побледнел от смущения и до сих пор вспоминаю этот момент с чувством неловкости.
– Так, словечко, – ответил он. – Наши эмоции должны повиноваться нам. Деметрио рассказывал мне, что вы сделали массу изобретений.
Сквозь оконные стекла лился яркий солнечный свет, и неожиданно прошлое показалось мне таким ничтожным и жалким, что я замедлил с ответом; наконец, с плохо скрываемой горечью, сказал:
– Да, кое-что… сигнальный снаряд, автоматический счетчик падающих звезд…
– Абстракции… мечты… – прервал он меня, потира# руки. – Я знаю Рикальдони; всю жизнь только и делал, что изобретал, и до сих пор – школьный учитель. Тот, кто хочет заработать деньги, должен изобретать вещи простые, практические.
Я был уничтожен.
Он продолжал:
– Игру в диаболо изобрел… кто бы вы думали? Швейцарский студент; так, от нечего делать, сидя дома в зимние каникулы. Заработал уйму денег – как и тот американец, который придумал карандаш с резинкой.
Он замолчал и, вытащив золотой портсигар с рубиновой короной на крышке, предложил нам набитые светлым табаком сигареты.
Теософ отрицательно покачал головой; я взял сигарету. Господин Соуса продолжал:
– Теперь о другом. Как мне сообщил наш общий друг Деметрио, вам нужна работа.
– Да, сеньор, что-нибудь перспективное; там, где я работаю сейчас…
– Да-да, я знаю: какой-то итальянец… темный субъект. Хорошо, хорошо… я думаю, все уладится. Напишите мне, расскажите поподробнее о вашем характере, без утайки, и, можете не сомневаться, я вам помогу. Мое слово – закон.
Он легко поднялся с кресла.
– Деметрио… рад был вас видеть… заходите на днях, я хочу показать вам новые картины. Мой юный Астьер, жду вашего письма, – и, улыбаясь, добавил: – Смотрите, не обманывайте старика.
Когда мы вышли на улицу, я, не в силах сдержаться, обратился к теософу:
– Какой замечательный человек – господин Соуса… и всё вы… спасибо, спасибо вам…
– Посмотрим, посмотрим…
Подозвав официанта, я спросил, который час.
– Без десяти два, – ответил тот.
«Что же подыскал для меня господин Соуса?»
Два месяца я писал ему чуть не каждый день и не жалел красок, описывая свое бедственное положение; он то молчал, то отвечал короткими посланиями, отпечатанными на машинке, без подписи, и вот наконец удостоил меня аудиенции.
«Да, это, должно быть, место в муниципалитете или даже в правительстве. Господи, вот удивилась бы мама!» – и, вспомнив о ней здесь, в грязном кафе, где на прилавке лежали засиженные мухами миндальные пряники и сдоба, я почувствовал, как на глаза навернулись слезы.
Я потушил сигарету и, расплатившись, направился к дому Соусы.
Сердце отчаянно билось.
Я позвонил и тут же испуганно отдернул руку, подумав: «Только бы не показаться навязчивым…»
Сколько робости было в этом осторожном звонке. Казалось, что, нажимая кнопку, я говорю:
– Простите, что беспокою вас, господни Соуса… но мне в самом деле нужна работа…
Дверь открылась.
– Господин… – пробормотал я.
– Пройдите.
На цыпочках я поднимался по лестнице вслед за лакеем. На улице было сухо, но я на всякий случай еще раз вытер ноги, чтобы не наследить.
В холле было полутемно.
Слуга ставил цветы в хрустальный кувшин.
Дверь распахнулась, и на пороге появился господин Соуса, одетый для прогулки; глаза, за стеклами пенсне, сверкали.
– Кто вы? – резко спросил он.
Растерянный, я ответил:
– Я… я Астьер…
– Не имею чести вас знать; и не беспокойте меня больше вашими неуместными излияниями. Хуан, проводите.
Повернувшись, он хлопнул дверью.
И с новым грузом печали на душе, палимый солнцем, я поплелся в свое подземелье.
Однажды после очередной стычки, накричавшись до хрипоты, жена дона Гаэтано, видя, что последний не собирается сдавать позиций, решила на этот раз уйти сама.
Она сходила домой, на улицу Эсмеральда, и вернулась с увязанным в простыню тюком. Чтобы досадить мужу, который, стоя в дверях, вызывающе насвистывал какой-то куплет, она позвала на кухню Богохула и меня и, вся бледная от гнева, приказала:
– Вытащи стол, Сильвио.
Глаза ее были в этот момент нестерпимо зелеными, на щеках горели пятна румянца. Не замечая, что подол ее юбки волочится по грязному полу, она укладывала пожитки.
Стараясь не запачкаться, я выдвинул на центр кухни стол – засаленный, на четырех гнилых ножках. На этом алтаре готовил Богохул свои сомнительные кушанья.
– Переверни.
Я понял, что она задумала. Стол должен был превратиться в носилки.
И я не ошибся.
Вооружившись метлой, Богохул смел с перевернутого стола пышную паутину. Покрыв доски тряпкой, хозяйка поставила на них свой тюк, уложенные в кастрюли тарелки, вилки, и ножи, привязала к ножке примус и, запыхавшись, оглядев сложенное добро, сказала:
– Пусть эта скотина обедает где хочет.
Укладывавший последнюю мелочь Богохул напоминал сейчас человекообразную обезьяну в фуражке; я – руки в боки – размышлял, во что станет теперь дон Гаэтано разливать нам похлебку.
– Берись спереди.
Богохул смиренно взялся за край стола; я шел сзади.
– Поосторожнее, – крикнула фурия.
Свалив по дороге стопку книг, мы прошли мимо дона Гаэтано.
– Ну и убирайся, свинья… убирайся! – крикнул он.
Женщина заскрежетала зубами.
– Вор!.. Завтра же будешь у меня за решеткой, – и, распрощавшись таким образом, мы покинули лавку.
Было семь часов вечера, и улица Лавалье предстала перед нами во всем своем разношерстном великолепии. Кафе были переполнены, у входов варьете и кинотеатров толпились элегантные бездельники; в витринах модных ателье расчлененные манекены демонстрировали фильдекосовые чулки и подтяжки; ювелирные и обувные магазины помпезно выставляли напоказ все хитроумные приманки, с помощью которых дельцы разжигают вожделения денежных тузов.
Боясь запачкаться, прохожие расступались перед нами.
Сгорая от стыда, я думал о том, какой у меня, должно быть, сейчас жалкий и глупый вид, и в довершение позора презренная кухонная утварь громогласно бренчала на каждом шагу. Публика останавливалась, разглядывая нас с видимым удовольствием. Чаша моего унижения была переполнена. Я шел, ни на кого не глядя, и, по примеру нашей тучной и свирепой предводительницы, молча терпел все злорадные шуточки, отпускавшиеся в наш адрес.
Несколько извозчиков следовали за нами, предлагая свои услуги, но глухая ко всему донья Мария невозмутимо возглавляла нашу процессию; торчащие кверху ножки стола были ярко освещены огнями витрин. В конце концов преследователи отстали.
Время от времени Богохул оборачивал ко мне свое бородатое лицо, бледневшее над зеленым шарфом. Пот крупными каплями стекал по грязными щекам, и в жалостливом взгляде собачьих глаз светилось отчаяние.
На площади Лавалье мы остановились передохнуть. Мы поставили носилки, и донья Мария, придирчиво проверив, все ли на месте, поправила кастрюли, завязав над ними узлом концы тряпки.
Чистильщики и продавцы газет столпились вокруг. Впрочем, присутствие блюстителя порядка помогло избежать осложнений, и вскоре мы снова пустились в путь. Донья Мария собиралась остановиться у сестры, жившей на углу Кальяо и Виамонте.
Иногда она поворачивала ко мне бледное лицо, и еле заметная улыбка трогала бескровные губы:
– Ты не устал, Сильвио?
Когда она так улыбалась, я забывал о своем унижении; ласковая улыбка смягчала ее черты.
– Ты не устал, Сильвио?
– Нет, сеньора. – И вновь улыбаясь своей странной улыбкой, похожей на улыбку Энрике Ирсубеты в ту ночь, когда он ускользнул от полиции, она воодушевленно шла вперед.