сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 47 страниц)
У одного из прилавков, где торговал картошкой еще не очень старый мужик с небритой сонной мордой, тоже стоял большой шум. Этот, видимо, наоборот, решил по случаю набить цену — ну, женщины и принялись за него.
— Хватит, попили кровушки! Хватит! — навзрыд ревела молоденькая бабенка, заливая слезами неумело, пятнами напудренное лицо. Она от нервности то и дело перебирала ногами, звонко цокала о цемент босоножками-танкетками, ну, такими, на деревянной подошве. Рядом с растоптанными грязными лаптями крестьянина ее худенькие ноги казались какими-то обиженными, что ли, и было совершенно ясно, что если она сегодня вынарядилась в такую-то роскошную обувь, то ей действительно нечего больше надеть, а этот нарочно придуривается бедняком-батраком: раз уж тот, с огурцами, из глубинки, в каких-никаких кирзачах, и этот что ни то тоже нашел бы. И еще мне пришла отчетливая мысль, что стоящие люди сегодня ни за что торговать не пойдут — разве если случайно, как потешный мужик с «карасями».
— Мне все едино, не хошь — не бери! — кричал женщинам тот, лапотник. — Я ноне один и есть на базаре с картошкой-то. Вам праздник, а мне? Сажать скоро. Себе дороже.
— А-а-а! — пронеслось по толпе.
— Ну, погоди, ну, погоди, лихоимцы! Вернутся наши мужики...
— А ежели мой... — перекрыл всех густой и низкий, почти мужской голос, — ежели мой не вернется, так мне теперь эту сволочь до века терпеть?! — Ближних к прилавку растолкала высокая женщина в телогрейке и полушалке поверх. — Да я их сама, сама! — Женщина захлебнулась слюной и вдруг с силой плюнула мужику прямо в бороду.
— Ты чё, ты чё? Ты! — забарнаулил мужик, но глянул на разъяренных баб, захлопал глазами, утерся шапкой и замолк. Потом ссыпал картошку в мешок, взвалил его поверх других, впрягся в тележку и повернул от прилавка.
— Ну, не-ет! — Бабы полезли за прилавок, схватили мужика и вместе с тележкой вернули обратно. — Всю продашь! Всю, если хочешь живым остаться!
— Женщины, что вы делаете?! — взвизгнул над толпой чей-то голос.
Все смолкло.
И тогда стало слышно, что бормочет мужик:
— Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе!.. — бубнил он и вверх-вниз, влево-вправо поматывал бородой, будто с ее помощью осеняя себя крестным знаменьем.
Тут-то уж женская толпа раскололась неудержимым хохотом.
— Во-о! Верно сказано: бог-то бог, да сам не будь плох!
— Да-а, против бога идут, а у него же помощи просят. Руки мужику отпустили, но стояли вокруг него плотным кольцом.
— Почем, девки, вчерась картошки были?
— Ну, не пятьсот же пятьдесят!
— Пятьсот...
— Так то какое ведро? Поди, двенадцатикилограммовое? А в таком только-только полпуда и будет.
— Тащи безмен!
— Чего безмен? Четыреста рублей — и весь ему сказ!
— Что вы, бабоньки...
— А чего? Пусть и на этом спасибо говорит.
— А ну его... Мы ведь не ихнего роду-племени.
— А чё — прибросим ему по полсотенке от наших щедрот?
— Верно. На праздничек, на Победу!
— На бедность ему... Мне-то за те полсотенки чуть не неделю робить...
— Да-авай!
— За что молил — по-божески.
— Ну как, мужик, сладились?
— Не, он еще маненько поторгуется.
— Чего стоишь, исусик?! — гаркнула высокая, в полушалке и ватнике. — Насыпай!
Мужик дрожащими руками стал накладывать картошку в ведро.
— С горкой, лиходей, с горкой! Али забыл, богов угодничек, как по-честному торговать?
— Свечку, исусик, на барыши за погибших поставь, — протянула ему замусоленные деньги высокая. — И за спасение своей поганой шкуры, прости ты, господи, меня, грешную...
Вдоволь насмотревшись таких комедий, мы повернули по дорожке за угол, направляясь к нашему павильону. Возле него, как всегда каждый под своим плакатом, сидели Борис Савельевич и Миша Одесса. Только сегодня Мойша-то был, похоже, выпивши. Это Миша-то Одесса?!
Ну, а Борис Савельевич, тот, конечно, и совсем. Как бы сегодня-то он обошелся бы без любимой аквавиты? Он, как недавно мужик огурцы, направо-налево раздавал билетики, совершенно бесплатно, даже не дожидаясь, когда свинка вытащит их.
Мамай, Манодя и я, на них глядя, тоже взяли по билетику. Всем опять достались дальние страны и красивые женщины. У меня как-то сладко ойкнуло слева: мне было теперь приятно и вроде бы как понятнее — красивые женщины и дальние страны, — пускай тут одни выдумки и сплошное суеверие; меня сегодня будто туда поманила-позвала за собою Оксана... Но у меня глаза не загорелись, как в прошлый раз, а, наоборот, стали узкими. Он скомкал бумажку и бросил ее на землю:
— Вранье!
— Если подряд два раза выпало одинаково, — значит, не вранье, значит, так и есть, — захотелось мне успокоить Мамая.
— А этому почему такое же досталось? — кивнул Мамай на довольного, сияющего Манодю. Обо мне он почему-то промолчал. — Вранье!
— Но милые мои юноши! Вас действительно ждут дальние страны. И красивые женщины тоже!
Да будто он не знал Мамая? Тому что втемяшится в голову — попробуй выбей! Закусит удила, хвост трубой, и только пыль из-под копыт... Дядя Миша из госпиталя — тот ни разу ни в чем не мог его переубедить. И вообще я, пожалуй, не знаю человека, с которым бы Мамай посчитался, послушался бы его.
— Вранье! — еще раз упрямо почти что выкрикнул Мамай. Он выхватил у Маноди записку, сложил уголком и щелкнул с ладони прямо свинке в нос. Та заметалась по ящику, тоненько повизгивая.
— Эх, мальчик, мальчик, — вздохнул Борис Савельевич, взяв свинку к груди и, поглаживая, успокаивая ее. — А вот злые люди никогда не бывают счастливыми. В том справедливость.
— Ну-ка, ходи сюда! — раздался позади нас голос Миши Одессы.
Мамай вздрогнул и понуро подошел к нему.
— Ноги вырву, понял, окурок? Выплюну и растопчу!
Мамай молчал. Только было видно, как у него подрагивает левое веко и кривится угол рта.
К Мише подошел белобрысый мордатый парень в гимнастерке, диагоналевых галифе и тяжелых яловых сапогах на цокающих подковках. Рожа потная, глаза солово блестели. Он бросил на ящик новенький червонец, сказал:
— Сыграм! В прошлый раз здорово ты меня... Не помнишь? А я помню! Чуть было весь сидор с мукой у тебя не оставил, спасибо — баба увела, го-го-го-го! Она у меня хоть не баская да старая, а умна-ая! Мне все говорят, чё не девку взял, кругом девок сохнет полно? А чё с девок проку? С имя только за гумнами хорошо, так за гумна мы их и так таскам, го-го-го-го!
Миша по-прежнему злился и, острым глазом глядя на Мамая, бросил веревку, видимо, машинально, дернул — и проиграл. Парень загоготал опять:
— Во, наша взяла! Не все коту масленица, будет и на нашей улице праздник, как товарищ Сталин сказал. Гони. Гони-гони, по-честному! Так. Давай-ка теперь на красненькую.
Миша снова бросил — и снова проиграл. Мы переглянулись с Манодей: нарочно он, что ли? Потом Манодя толкнул меня в бок и сказал:
— Хотишь, пойдем подначим?
Подначивать — то же самое, что ваньку валять, — означало подзадоривать основного игрока, которого назначал вытрясти Миша Одесса. Он нам давал выигрывать по мелочам, чтобы у ваньки не появилось опаски, что все тут одна липа, туфта. Впрочем, кто непременно хотел сыграть, тот и без подначки играл и проигрывал. Многие из барышников шли к Мише ровно как пировать с торгов-барышей. Потому, видать, что на дикие, даровые-дармовые. А нам все едино что-нибудь да перепадало.
— Давай, — принял я предложение Маноди.
Белобрысый скрюченными, изуродованными пальцами соскребал с ящика выигранную тридцатку. Миша внимательно смотрел за его рукой, потом тихо спросил:
— На фронте успел побывать?
— Не, — хохотнул белобрысый. — У меня сызмальства полная броня! Мальцом еще литовку отбивал и... Воевать не забрали, а роблю не хуже, чем другой здоровый! Вон и баба моя считает, что я больно удачливый.
— Понятно...
Манодя уже был рядом с ними, на ходу похрустывая развернутой тридцаткой, первыми, наверное, в жизни грошами, которые ему вручила-доверила его мамаша.
— Дяденька, а можно мне на пятерочку?
— Валяй!
Миша не глядя зацепил его палец петлей, выбросил скомканную пятерку, спросил, обращаясь к белобрысому:
— Ну что, сколько ставишь?
— Погоди, дай как следует подумать. Денежное дело ума, брат, требует...
Я присел на корточки с другой стороны ящика и стал ощупывать карманы, ища свою, вернее, Оксанину тридцатку, а потом вспомнил, что передал ее Мамаю. Тогда я начал подмаргивать Маноде, чтобы он втихаря перетырил мне выигранную пятерку. В это время что-то рядом со мною сбрякало об асфальт.
Я еще не успел ничего подумать, как Мамай подхватил вывалившийся у меня из кармана пистолет и заорал, по-обезьяньи дрыгаясь и гримасничая:
— Гоп-ля! Чья потеря — мой наход! За находку — пароход!
Он сорвал с головы шлем, протянул его мне:
— Махнулись, да?! Мало? Прокурор добавит!
Я не знал, что теперь и поделать. Силой пистолет у Мамая мне не отнять, если бы я того даже и сумел сейчас напрочь изметелить. Еще бы, кажись, немного, и я бы просто-напросто разревелся. Еле сдерживая слезы, я прямо в голос закричал:
— Подарок ведь, гад!
Миша Одесса отбил козонками по фанерному ящику трескучую дробь:
— Вот что, окурок! Верни мальчику вещь!
Мамай мгновенно перестал дергаться.
— Оружие нельзя давать слишком шаловливым рукам, особенно если им не дает покою дурная голова, оно спокойно только у воспитанных людей.
Это Одесса сказал, не поймешь, мне или Мамаю, а потом явно одному мне:
— Молодой человек, если то — ваш подарок, положите свой шпалер на мамин комод, пусть она его использует вместо пресс-папье и держит под ним жировочки за квартиру и табеля успеваемости своего любимого ребенка. Или лучше отдайте папе, чтобы он прижимал такой сыниной игрушкой протоколы своих партийных собраний. И еще передайте папе, чтобы он научил своего наследника чтить Уголовный кодекс, как любил говорить один из любимых книжных знакомых нашего Бориса Савельевича, и что противозаконное хранение и ношение оружия предусмотрено эсте 182 че первой ука эрэсэфэсер, — до трех лет лишения свободы. Лишь одно ношение и хранение. А применение — всеми остальными статьями кодекса, в зависимости от конкретного состава преступления. Вам понятно, молодой человек?
И опять Мамаю, зло и ехидно:
— Я не люблю повторять, или мне все же повторить мою просьбу?
— Си вис пацэм, пара бэллум, — пробормотал Борис Савельевич явно осудительно, — что означает: хочешь мира — готовь войну. Я бы уже вам не советовал готовить никакую войну, Витя...
А Одесса, увидав, что Мамай торопливо полез в карман, добавил ворчливо, но все еще с порядочной злостью:
— И прижми тохас! Мы будем иметь потом разговор. Я, кажется, научу уже кое-кого свободу любить...
Мамай вытащил пистолет, подошел ко мне, нехотя ткнул в живот и прошипел:
— Ну, погоди, ты у меня это попомнишь, падлосметанадешевка! Козел вонючий!
— Не больно пыли-то, схватишь! Видали таких, — ответил я, мало пока веря и мало понимая, что так просто обошлось, но все-таки с большим облегчением пряча в карман пистолет.
— Эх, малявы! — заговорил белобрысый парень. — Из-за игрушки чуть не подрались! Ноне такого добра-то пруд пруди. Наша деревня возле станции, аккурат возле самой металлухи. Так вся пацанва, от горшка два вершка, с немецкими рогачами бегат. Ладом, что без патронов да без замков. А в касках ихних рогатых бабы курам корма замешивают. В ваше-то время я робливал с ночки до ночки, мне экими цацками заниматься было недосуг. А захотца поигратца, так лучше к которой под подол, го-го-го-го!.. Ну чё, дальше играм?
Мне захотелось высадить целую обойму этому ухарю в его багровый, бритый, пополам перерезанный трещиной-складкою бычий какой-то, прямо дезертирский затылок, хоть я и был рад, что все обошлось. У Мамая, когда белобрысый поминал про металлуху, я заметил, сверкнули глаза, но потом погасли: видно, подумал найти себе там, да вспомнил, что все нами облазано, но, кроме кожухов да рам с рукоятками от наших ТТ да всяких трофейных, мы там ничего путного не нашли.
Локш вот тебе! Парабеллум, готовь войну! Рылом не вышел, чтобы лучше моего заиметь, и такого-то никогда не получишь!
Одесса снова забарабанил пальцами по фанерке:
— Послушайте вы, хозяин! Я как гражданин — а меня всю жизнь именно гражданином именовали — согласно Сталинской Конституции имею я право на отдых? Сегодня, между прочим, праздник. А поскольку начались гражданские дни, стало быть, сегодня выходной. То же самое, что шестой день шестидневки в предвоенное золотое далекое время. По указу. Если указа пока нет еще, то будет: говорю вам точно — у меня рука сэенка. Так что вы уже тоже гуляйте. Гуляйте!
— Чего ты оздрешел? Вот и сыграм по праздничку-то. Сегодня любое можем: на что моя баба — и то, поди, так же скажет.
— Все, кончена работа, говорю! Торгсин закрыт на учет по случаю внезапного исчезновения завмага. — Одесса пинком отправил свой гремучий ящик за угол лабаза. — Как сказал один великий гражданин с инициалами Александр Сергеевич великого города под названием Одесьса, если верить одной не совсем интеллигентной личности в драматическом сочинении об нас, настоящих аристократах, одного хотя и нынешнего, но тоже не совсем плохого сочинителя, больше, правда, известного, к сожалению, обыкновенным мирным гражданам по не совсем правильному фильму: я памятник себе воздвиг, молитесь, гады, больше Пушкина не увидите! Так, кажется, Боря?
Он и вправду встал в позу, как памятник: выпятил грудь и вздернул голову, одну руку завел за спину, а другую заложил за борт пиджака. Вот он нынче-то как заговорил, наш Миша Одесса: длинно, загогулисто, ни шиша не понятно, но — ловко. Боря с Черного моря по такому поводу даже весь изулыбался, а Одесса тем временем добавил:
— Все, Борис Савельевич, кончайте начинать, финита ля комедия, как вы однажды изволили выражаться! Ваша свинья уволена по сокращению штатов!
Борис Савельевич разулыбался пуще прежнего и перекинул свой ящик за спину:
— Если вы вдруг научились жалеть людей, Миша, то научитесь, пожалуйста, уже жалеть и свиней.
— Свиней — это легче... Гомо гомони ляпсус эст, как вы сами же говорите. Чего вы смеетесь? Скажите себе спасибо за то, что вы меня научили немножко жалеть золотого ребенка Мишу Каца, в миру больше известного за Мишу Одессу. И за еще одного Мишу... И вот таких вот поросят, хотя они уже и трефные... — Одесса ткнул пальцем в нашу сторону. — Все, Боря, меняем привычки, меняем профессии!
Они развернулись к дверям в павильон. Мы, конечно, пошли за ними следом.
Еще когда мы толкались на площадке перед лабазом, до нас долетало, что внутри вроде бы как поют. Но мы так наслушались с утра всякого гомону и песен, что почти не обращали внимания. А только Одесса оттянул тугую дверь, из лабаза, как из бочки, рвануло ряванье доброго десятка мужицких глоток:
Ой ты, Галю,
Галю молодая!
Пидманули Галю,
Увезли с собой.
Ой ты, Галю...
На прилавке в окружении друзей-мотокостыльников сидел Васька Косой и дирижировал-размахивал костылем. По прилавкам и прямо на асфальтовом полу стояли кружки, обрезанные от четушек стаканы, бутылки, валялась всякая закусь. Как раз посередине всего бедлама стоял тот самый большущий бидон, и, запустив в него руку по локоть, кто-то в нем шараборил пятерней. Полный «шумел камыш, деревья гнулись», одним словом.
Видимо, они поднабрались крепко: глаза у многих были тяжелые, лица словно вздулись. Пели сосредоточенно, будто ели или делали какую серьезную работу.
Только мы подошли, пение прекратилось, и кто-то прокричал:
Песня вся, песня вся,
Песня кончилася.
Мужик бабу кулаком —
Баба скорчилася!
Васька грохнул о прилавок костылем, сказал: — Не то поем! Целую войну ее выли. Праздник, мать вашу!..
И он вдруг запел, очень высоко, почти визгливо, взбираясь все выше, и выше, и выше:
От края и до кра-ая, по го-
орным верши-инам;
Где во-
ольный оре-е-ол совершает поле-е-от,
О Ста...
На самой высокой ноте он сорвался, дал петуха, а никто его не поддержал; такие песни здесь не знали. Тогда Васька отшвырнул костыль и неожиданно чистым, без всякой хмельной сипи и визга голосом запел опять, отбивая по доскам прилавка такт ногой и сам себе дирижируя единственной своей рукой:
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ветер, веселый ветер.
Он поднял лицо кверху, и оно впрямь сделалось веселым. Из щели под потолком прямо ему в глаза стекал солнечный столбик, и в них что-то поблескивало: не то огоньки, не то, может, слезинки. Манодя наш тут не удержался, как да ударит отбивочку — ладонью об ладонь, по коленкам, по груди — и так же, как Васька, задравши голову, своим стеклянным, самым звонким в нашем классе голосом повел песню дальше:
Моря и горы ты обшарил все на свете
И все на свете песенки слыхал...