355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Белов » Я бросаю оружие » Текст книги (страница 46)
Я бросаю оружие
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Я бросаю оружие"


Автор книги: Роберт Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)

С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу. Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает. Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины! Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая. Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково? Я думал: слава богу, что Ты так далеко от меня. . . . . . . . . . Но стоит встретиться с тобой, И я хочу, чтоб каждый день, Чтоб каждый час и каждый бой За мной ходила ты как тень. Чтоб ты со мной делила хлеб, Делила горести до слез, Чтоб слепла ты, когда я слеп, Чтоб мерзла ты, когда я мерз. Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше... Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь». Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи: Пусть нам простят за нашу откровенность В словах о женщинах своих, За нашу страсть, за нашу ревность, За недоверье к письмам их. Да, мы судили их поступки Так, что захватывало дух. Да, мы толкли как воду в ступке До нас дошедший вздорный слух Да, мы подолгу говорили, Собравшись ночью в блиндаже, О тех, кого давно любили И год не видели уже. Названья ласковые, птичьи На ум не шли нам. Вдалеке Мы тосковали по-мужичьи, На грубом нашем языке. О белом полотне постели. О верхней вздернутой губе. О гнущемся и тонком теле, На муку отданном тебе. О гладкой и прохладной коже И о лице с горящим ртом, О яростной последней дрожи И об усталости потом. Да, я не каюсь, что руками, Губами, телом встречи ждал, И пусть в меня тот бросит камень, Кто так, как я, не тосковал! Да-а-а... И они, оказывается, про это знают? И Оксана?! Да-а... Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен. Хватит! Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно: — Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело: — Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет! И потом опять несколько растерянно: — Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал. — Он видел?! — Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело... От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца. — Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? — сказал мне отец. — Все лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник! Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать хоть целую роту ранбольных — разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером, позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду, потому что и отец этого хочет. А прокоротать время — лучше ничего и не придумаешь. Вот чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, — напасть! Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование. Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем. Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая сестра-хозяйка без злобы поругивалась: — Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти? Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!) сорок третий. Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот выздоровел и выписываюсь. Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку его на ней обычным, живым, я побежал на площадь. Улица Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год). Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей. Пеца скосоротился: — Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить? Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал: — Морген, морген, нур нихт хойтэ... * — Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой — коридор? Я тебе завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш! — Поживем — увидим... Кто жив будет, — опять процедил Пигал. — В том же месте, в тот же час! — пропел я ему. Драться, видать, и им не хотелось. Нелепо бы было сегодня, сейчас драться. Да и не дали бы нам — здесь, по крайней мере: на площади кишмя кишели люди, полно народу было и вокруг нас. Что же — доживем и до завтра... Мы разошлись, не сказавши больше ни слова. Нарвавшись на пец-моц, я сперва толком даже и не обратил внимания, что делается на площади. А что творилось! Народу, верно что, было как людей. Или уж целый город прослышал, что будет салют, или просто так все собрались на самое привольное-раздольное и праздничное место. Где-то, видимо в противоположном конце площади, бухал оркестр, и повсюду пиликали гармошки да баяны, а когда кто-нибудь, пускай хоть вблизи, проходил с гитарой, мандолиной или балалайкой, таких трясогузок и не было слышно, их глушил общий шум. К подоконникам второго этажа прикрепили экран, и, несмотря на то что еще совершенно светло, лишь что солнце сюда не попадало, прямо с грузовика крутили кино — как раз «В шесть часов вечера после войны»! По тому что экран свешивался из госпитального здания, я понял, что это опять папкина работа-забота. И картину-то прямо как по заказу подобрал — надо же! Через людской гул звуку почти что не было слышно, но смотрело все равно много народу, и я, кажется, догадался почему: я, допустим, ее не очень-то любил, но смотрел несколько раз, потому что у нее такое название и потому что там в конце салют Победы и множество всеобщих встреч и радостей. Показывали момент, когда ранили ту — ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал. Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю невозможно было пробиться. В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды «сорокапятки», а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого «б», воспитанник училища, воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако, косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс «На сопках Маньчжурии», они весело поблескивали на закатном солнышке. Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, — подумалось мне. Но он бейся-не бейся — наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в чинах — тогда другое дело. О себе в том виде я уж и не мечтал. Когда в тот раз тайком попробовал в нахимовское, я потом попросил отца, чтобы похлопотал насчет суворовского, если с нахимовским ничего не вышло: точно могу сказать, что приняли бы, если б он сильно того захотел, но он не больно-то стал меня слушать. — Ладно, успеешь, свое намаршируешься и навоюешься, когда срок придет, — только и ответил. И в ремесленное тоже не пустил. Бережет он меня, что ли, эдаким-то манером? Меня он бережет, даром что с виду такой, что об этом никогда не подумаешь, а вот дядю Мишу... Эх, отец-отец! И что тебе стоило тогда не лезть в бутылку и не срывать зло на хорошем человеке?! Как бы радостно и ясно мне сейчас жилось, как бы я верил тебе без никаких сомнений! Оркестр все играл и играл старый вальс, а я все стоял и думал. И даже не думал почти. Так... Просто по ветерку одна по одной наплывали мягкие, грустные, теплые вечерние волны, и в душе тоже будто тихонько грустил мотив, навевая-нашептывая знакомые слова: ...На сопках Маньчжурских воины спят И русских не слышат слез. Белеют кресты — это герои спят. Прошлого тени кружатся вновь, О жертвах поют, твердят. Почему-то, когда столько народу только что, ну только что погибло, всегда прошибает слеза, если слышишь эту стародавнюю песню про погибших целых сорок лет назад за какого-то там царя. И почему мы до сих пор не отправим на вошебойку, не расколошматим тех вшивых-паршивых япошек, если даже Гитлера сумели — обломали? А на площади вовсю танцевали вальс, прямо по щербатой брусчатке. Те из раненых, кто так и не успел переодеться в обмундирование, то и дело теряли шлепанцы; развевались полы госпитальных халатов, из-под них смешно для такого старорежимного танца выглядывали подштанники. Похоже, сюда, на площадь, действительно собрался весь город. В кружащейся толпе я увидел Володю-студента. Я замахал ему рукой, он тоже заметил меня, кивнул. Танцевал он, конечно, с Томкой. Но я даже не сразу ее и узнал, она была вроде как не похожа на себя, сменила прическу, что ли... Чуть в стороне прошел Васька Косой, шатаясь и матерясь, его почти что волоком волокла под мышки какая-то баба. Участковый младший лейтенант Калашников молча погрозил ему пальцем. Тоже, оказывается, тут как тут. Как же? — при исполнении обязанностей... И даже те, кого и вовсе не было на площади, тоже будто присутствовали здесь. Да, как это у Константина Симонова-то в стихотворении? — все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, так далеко уехали, что им на этот праздник уж поспеть едва ли... Но все равно ведь — даже и те, кого сегодня вообще нет на свете — дядя Миша, Шурка Рябов, Сережка Миронов, — они и теперь как бы с нами? Память о Сережке всегда под рукой — пистолет... Да если бы ничего совершенно и не было, разве они и те, кого я совсем не знал и даже не знаю, сколько их, погибших, разве они не будут всегда наравне с теми, кто выжил: не они бы погибли — мы должны бы были погибнуть; разве это не самое заметное дело, заметнее, чем трибуна или оркестр?.. Еле я удержался, чтобы не отсалютовать всем погибшим, и своим знакомым особенно, тут же, среди площади. Оркестр наконец кончил играть тот длиннющий вальс и переключился опять на марш под названием «Прощание славянки». Это все, что они вообще умели играть. Только Стаська Лунегов умел еще и другие штуки, а остальные курсанты ничего больше разучить не успевали, уезжали на фронт. Ко мне пробился Володя-студент, опять же держа под руку свою ненаглядную Томочку. А Томка-то, Томка! Она не только сменила прическу — завилась мамкиной плойкой, но и вырядилась в новое платье, а на ногах у нее были лакированные туфли-лодочки на высоченных каблуках и трофейные чулки-паутинки. Мать обещала ей подарить, когда та сдаст на аттестат, но, видно, отдала уж сегодня. Да Томка, наверное, сама выклянчила. А в довершение у нее на ушах поблескивали тети Нинины сережки! Я был настроен вполне миролюбиво, но все-таки меня кольнуло. Я фыркнул и сказал: — Фик-фок на один бок — скажите, какая фря! Сережечки надела... — Знаешь ты капсю! Это не сережки, а клипсы, — презрительно ответила Томка. Потом, словно догадываясь, что я имею в виду, добавила, повернувшись к Володе: — Мне их сегодня подарила мама Сережи Миронова. Ну, помнишь, я тебе говорила... В память, понимаешь?.. Володя молча кивнул, и я снова почувствовал, что Томка старше и умнее меня, и тут, как говорится, ничего не попишешь... Я опять ощутил, как стало приятно-грустно на душе, и вместе с тем легче и светлее. Мимо сквозь толпу протискивался отец — не то к оркестру, не то к батарее. Заметив нас, он подошел и, глянув на Володин халат и прочее, сразу же, конечно, зашумел: — Это что за маскарадный камуфляж? А ну — марш переодеваться! — Товарищ замполит!.. — Ну папа?! — Ясно. Витька, одна нога здесь, другая там, разыщи сестру-хозяйку, скажи, что я приказал выдать этому кавалеру все, что полагается! — Есть, товарищ комиссар! Все давно приготовлено, — назвал я отца от радости его прежним званием, отдал честь и деранул в госпиталь. Кастеляншу я разыскал довольно быстро, передал приказание отца и помчался обратно к Володе. Тот и сам несся ко мне навстречу, уже по лестнице, прыгая через три ступеньки. Называется, ранбольной! Завидев меня, он еще снизу заорал: — В гости сегодня вместе с вами иду! Парти дэ плезир — увеселительная прогулка! Замполит сам позвал, понял?! Ан фамий, по-семейному! При тех словах вумный Володя-студент отколол козла, в точности такого же, как я сегодня утром. С нами? Значит, и верно, что мы идем? Ай да папка! И я оттяпал козла еще похлеще Володиного. — А ты-то чего скачешь, дура?! — кричал хохоча Володя. — Знаешь-понимаешь ты капсю! — ответил я ему, на ходу ткнув его в пузу, в живот то есть. И тут я вдруг наконец-то по-настоящему почувствовал, для себя самого почувствовал, какой же все-таки сегодня день, какая это радость — Победа! Когда я снова вышел на площадь, там стояла неожиданная тишина. Так казалось потому, видать, что окончательно выдохся и замолк оркестр. Был слышен только глухой слитный шум толпы. Я глянул в ту сторону, где был оркестр, и увидел над толпой задранную к небу голову Стаськи Лунегова с мундштуком, как его? — кларнета, что ли, у губ. Видимо, он залез на высокий борт фуры, арбы, на которой оркестранты сидели. Я стал пробиваться туда. К Стаськиному кларнету присоединилась огромная жирная труба, на которой наяривал парень взрослый, но ростиком чуть побольше нашего Стаськи, смехотурный такой со своей бегемотской трубой, и барабан с тарелками. Барабан и труба бухали, а тарелки звякали.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю