сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 47 страниц)
Мы проводили их целых два квартала и расстались с большой неохотой. Морячок на прощание крикнул нам:
— Восемь фунтов под килем, салажата!
Я по привычке хотел было ответить к слову что-нибудь эдакое: скатертью, мол, дорожка, попутный ветер в пониже спины или там вашей мадам Сижу, как Володя-студент говорит, да не выговорилось, не схотелось. Есть же такие люди, с которыми расстаться жаль, будто с самыми родными, и перед которыми стыдно сморозить какую глупость!
Что-то вроде того же, видно, судя по мордоплюю, чувствовал и Мамай, может быть, еще даже и побольше моего. Для него-то все морское было особой статьей, он и переживал, поди, сильнее. Просилось у меня подтрунивать и над ним: ну, там, Жора, покачай мою койку, жить не могу без качки; Жора, дуй-плюй мне на грудь, жить не могу без соленого морского ветра с брызгами! — да тоже как-то не поспел — не повернулся язык.
В госпиталь можно было попасть двумя путями: прямо по улице через площадь и центральную проходную или налево, задами, тропинкой через овраг. На распутье дорогу нам пересек какой-то отряд букварей. Вела их Александра Павловна, моя первая учительница — с первого по четвертый, — наверняка тоже в госпиталь, больше им тут некуда идти. Большинство из них были в белых рубашках с пионерскими галстуками на значках-зажимах, человека четыре даже в испанках, видно, оставшихся от старших братьев с довойны. А может, и от настоящих испанских ребят на память полученных, когда те вместе с эвакуированными проезжали еще в сорок первом году... И все — босиком, а у кого имелись длинные взрослые брюки, закатали их до колен: это чтобы быть одинаковыми, а то обувь есть не у каждого и штаны разные. Топали они под горн и барабан, и хотя — сено-солома — по-босу часто сбивались с ноги, но азартно. Я давно уже так не ходил. Мне почему-то стало вроде бы и приятно, и грустно. Намаршировались мы, конечно, побольше ихнего, настоящим строем, а не парами за ручки, пускай хоть не с винтовками, но, по крайней мере, с болванками на плече, и пели взрослые, солдатские песни:
Белоруссия родная,
Украина золотая,
Ваше счастье молодое
Мы своими штыками отстоим!
Мы не буквари, мы военку проходили не просто так — на фронт готовились. Эх, жалко все-таки — для себя для одного только, конечно, жалко — война кончилась. Мы бы еще показали, на что мы способны...
А смешно, но мне захотелось протопать бы вместе и с ними, с этими, букварями!
Но Мамай предложил идти задами, через овраг.
Он был прав, конечно: задами нам было способнее.
Госпиталь
Головной эвакогоспиталь № 3734 размещался в самом большом в нашем городе пятиэтажном здании, стоящем лицом на единственную городскую площадь, на краю оврага, за которым красиво, круто поднималась кверху Вшивая горка, слободка, летом обычно такая зеленая, что не было видно тамошних лачуг, только вечерами вились кухонные дымы над зарослями сирени, черемухи, волчьей ягоды, рябины и таких же рослых конопли и крапивы. По дну оврага бежала бойкая речка Урманка. Летом ее свободно переходили вброд голоштанные трехлетние пузыри — до войны вечно их палькалось в ней видимо-невидимо. Но теперь, конечно, не было никаких пацанов — их и вообще не было, а которые и рожались, так в большинстве помирали, да и по весне Урманка неслась широкая и мутная, будто взаправдашняя река, пучилась и пенилась, крутила доски и бревна, обваливала берега.
Я представил себе, как хорошо сейчас смотреть из окна нашей палаты, с четвертого этажа. Если глянуть в левое, выходящее на север, окно, то будет видно, как играет Урманка, а если в то, что против дверей, — увидишь разлившуюся, затопившую леса и луга на том берегу Каму. Раньше по ней в это время вовсю уже плавали белые пассажирские пароходы, а теперь, наверное, разве что запоздалые льдины — ледоход нынче был поздним и холода стояли до последних дней.
Я потому так хорошо представил себе тот вид, что еще давно любовался им не раз: до войны в здании госпиталя была наша школа.
Мамай правильно решил идти со стороны оврага, через лаз: так надежнее. В проходной охранник может зацапать нас со спиртом, а тут нам нужно пройти только мимо раздевальщицы. И если там сегодня дежурит Нюра, тогда и совсем порядок: даже она что и заметит, без всяких пропустит и промолчит.
Прежде Нюра работала в кочегарке. Была она пожилая уже и некрасивая нацменка, мордовка или чувашка, конопатая, грязная. Но именно с ней...
Как-то раз, подойдя к кабинету отца, я услышал по голосу, что он распекает кого-то. Я знал, что соваться к нему в такие моменты не след, остался за дверью. Вот тогда-то я и услыхал...
— Кто там был? Кто эти мерзавцы? — допрашивал кого-то отец.
В ответ раздался плаксивый женский голос:
— Я не знаю-у...
— Но хотя одного ты запомнила, узнать сможешь?
— Не-ет. Я не знаю-у...
— Ты что, выгородить их, что ли, хочешь? С ума ты свихнулась? Спятила? Мародеров, насильников!
— Не сильничали они. Сама я... Не мне — дак и кому они нужны, болезные-е...
— Что ты городишь, дура?! И впрямь рехнулась или как?!
— Сама я-а. Жалко ить их. А у меня рази убуде-ет?.. Раздался грохот, видно, отец ударил по столу кулаком.
— Идиотка!!! Вон с моих глаз!
Я едва успел шарахнуться от двери, из кабинета выскочила зареванная Нюра. И тогда почувствовал, что у меня горят уши. Кажется, я совсем догадывался, о чем там шла речь, что было у Нюры с ранеными. Но я боялся признаться сам себе, что все это уже понимаю.
Чтобы проверить, я решил рассказать о подслушанном разговоре Мамаю. Он, оказывается, тоже кое-что обо всем слышал — от самих раненых. Мамай сказал:
— Не понимаешь? Она... Понял?!
Я кивнул. Я это же все понял и без него.
Но то, что я все сам теперь понимаю, не дало мне ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, жить стало как-то намного тревожнее.
Вот тогда Нюру и перевели из кочегарки в раздевальщицы. Видно, отец так сделал, чтобы она постоянно была у него на глазах; рядом с гардеробной все начальские кабинеты. Встречаясь с Нюрой, я всегда чувствовал себя неловко, а смотреть на нее боялся.
Еще через несколько дней Мамай рассказал мне, что было с ней у него.
В ее вечернее дежурство он выследил, когда Нюра на минуту отошла, прошмыгнул в раздевалку, снял с вешалки и спрятал свою телогрейку, а на крючок повесил халат, чтобы не хватились после отбоя, и сам спрятался в укромном углу. Электрический свет в госпитале, если не было кино или еще чего-нибудь, горел только в операционной, в кабинетах, в ординаторских, в палатах для старших офицеров, ну и там кое-где; остальные, как и все в городе, сидели при коптилках, и Нюра ничего не заметила.
Глубокой ночью, когда госпиталь угомонился, а Нюра задремала, сидя у батареи отопления, Мамай вышел, обхватил ее и стал тискать грудь. Она охнула спросонок, заморгала, потом отняла его руки, сказала шепотом:
— Што ты, што ты?! Иди, иди домой, сынок. — И тихонько вытолкала его из раздевалки.
Мамаю пришлось убраться. Задами, через овраг, чуть не по горло в снегу, он кое-как выбрался на дорогу.
— Надо было мигалку задуть. Тогда бы она не увидала, кто, и... — закончил такой свой рассказ Мамай.
Но обычной уверенности не было в его голосе. Рассказывая, он так же мялся и мямлил, как я, когда передавал ему разговор Нюры с отцом. И посвятил меня в ту свою тайну лишь потому, что на душе у него было, наверное, так же смутно, неловко, как у меня тогда, и непременно нужно было с кем-нибудь поделиться. А поговорить об этом ему, кроме меня, как и мне, кроме него, не с кем: Манодя не в счет, он тюфяк, он в таких подобных делах ни фига не петрит.
Выслушав всю историю, особенно последние Мамаевы слова, я хотел тогда что-нибудь съязвить, но вспомнил о том, как сам-то нехорошо подсматривал за Томкой, и подавился.
С Нюрой Мамай после старался держаться нахальнее, ухмылялся, пробовал отпускать всякие словечки. Но она глядела на него так, будто видела вообще в первый раз и просто он пустое место, и совсем не говорила никакого слова.
Я вспомнил теперь: было это не то в феврале, не то в марте, то есть примерно тогда же, когда Мамай, оказывается, стал приставать к Оксане. Как же он мог — так вот: лезть к какой-то грязной Нюрке и тут же предлагать дружить Оксане?! Разве с Оксаной вообще можно думать о таком? Может быть, я в чем-то тоже недалеко ушел от Мамая, но, что бы там ни было, что бы я ни наделал сегодня, а пакость всякую я к Оксане не потащу никогда.
Мы пролезали по балкам под мостом, чтобы не делать крюка, прямо по-над самым мутным потоком Урманки. Перелезая по склизким перекрещенным бревнам, я вдруг вспомнил свой сегодняшний сон, и мне почему-то стало жутко. Вниз глядеть было боязно — там неслась, магнитила к себе бешеная вода. Я старался смотреть только прямо вперед; передо мною просто по-обезьяннему быстро и ловко, даже по-паучьи, переметывался через балки Мамай.
А едва вылезли — дурачились, отваливали в воду куски подмытого берега. Я чуть не сверзился в речку, тогда полезли наверх.
Поперек оврага, наискось, лежала густая тень от госпитального здания. Граница ее обозначилась так четко, что, казалось, тень не только лежит на земле, но и повисла, уплотнила сам воздух. Все, что в тени, было сумрачным и тяжелым, а на солнечной стороне зеленела веселая травка, там и сям поблескивали, сами по себе пуская зайчиков, осколки стекла. Мы карабкались прямо по границе между светом и тенью, так что один глаз слепило солнце, а другой сам собою косил в темноту.
Там, где склон становился пологим, как раз на нашем пути лежала госпитальная свалка: куча тряпья, бинтов, ваты, разрезанные гипсовые повязки и прочий хлам. Зимой все это сжигали в топке, а летом сваливали сюда и время от времени зарывали или палили костром. Видимо, очередную партию из операционной высыпали очень недавно — на некоторых бинтах виднелась совсем еще свежая кровь. Черта тени проходила и через кучу: бинты, на которых лежала тень, казались грязными, и кровь на них была ржавой; на солнце ослепительно белели чистые бинты, кровь на них казалась густой и живою, иные капельки даже поблескивали.
Мы обошли кучу по солнечной стороне.
Маноде под ноги попался лежащий отдельно от остального надорванный огромный гипсовый башмак. Он поддел его на свой ботинок и далеко зафугасил вверх по склону. Мамай тут же свешал ему по затылку напоминательную затрещину:
— Чё делаешь, рахит?! Игрушки тебе?
Манодя, как всегда, не обиделся; наоборот, извинительно улыбнулся, сокрушаясь, что сделал неладно.
Когда шли мимо кустов, Мамай повернулся ко мне:
— Гоп-стоп. Может, все-таки салютнем, Комиссар?
Я замялся. Пострелять-то мне все еще, с самого утра, шибко хотелось, но я не был уверен, не задумал ли опять чего-нибудь Мамай: на базаре он меня всерьез напугал.
Мамай посмотрел на меня и ухмыльнулся по-злому:
— Рахаешься? Лягавый буду, что верну из рук в руки.
Клятва, божба то есть, и больше того насторожила меня: я помнил, как Мамай умеет обходиться с ними. Но и отнекиваться было нельзя: получится, что струсил. Я подумал и сказал:
— Лады, популяем. Но учти: если возьмешь слова обратно, я все расскажу Мише Одессе. А не выйдет — отцу. Тогда ни тебе, ни мне...
— Налаживаешься сиксотить? — у Мамая дернулись губы.
— Не сиксотить, а имей в виду.
Он секунду тоже подумал, лицо его стало спокойным, и он сказал:
— Ладно, не дрейфь. Тырить не буду. Но уговор: захочешь махаться — только со мной. Вася?
— Вася.
— Может, тогда махнемся? — Он с надеждой снял шлем.
А и верно, махнуться с ним? Мне ведь теперь, после всего, что случилось у Оксаны, с Очкариком и с ней самой, пистон только ныкать да ныкать, нигде и не объявишься с ним. Когда Мамай добром просит, а не нахальничает и не наглеет?..
Такая у меня появилась мысль, но я ее тут же отбросил. Трухнуть сейчас разных своих сложных сложностей, дать себе для облегчения такую слабинку и отказаться от пистолета? Память ведь! Да и не Мамаю, похоже, давать эдакую игрушку в руки... А есть и еще такое слово — самопредательство, кажется, или сомовредительство? — читал где-то; это как раз когда дают себе самому слабину в чем-нибудь важном...
И я твердо сказал:
— Нет.
У Мамая опять дернулись губы:
— Ну и хрен с тобой! Манодя, ищи чего-нибудь под мишень.
Манодя приволок какую-то ржавую крышку от кастрюли, привязал ее бинтом на куст. Я нацелился стрелять первый. Но лишь подвел сверху вниз как положено пистолет к глазам, Манодя же тихо сказал:
— Атанда!
Я оглянулся. От лаза в заборе шли с деревянными носилками и ведром санитары. Пришлось опять спрятать пистон. Санитары выпростали носилки в кучу, посыпали ее чем-то, видимо известью, из ведра. Когда возвращались обратно, один из них крикнул нам:
— Вы чего тут шляетесь? А ну, марш отсюда! Манодя ответил за нас:
— Мы в госпиталь идем. Шефы мы.
— Смотри-ка, шефы! Шефы через проходную ходят, а по дырам не лазят.
— Молодым везде у нас дорога! — хохотнул Мамай.
— Смотри ты, остряк-самоучка выискался! Я вот тебе сейчас покажу и дорогу, и почет!
— Брось, — сказал первый второму. — Не видишь — комиссарский сынок...
— А черт их всех...
Они ушли. Я не вмешивался и сейчас пожалел об этом. Что-то в покриках того, не старого еще, санитара казалось мне неправильным, хотя он и был прав вроде бы, но я не смог сразу понять, что именно, потому и не вступил с ним в перепалку и на защиту Мамая. А когда уж ушли, очень просто все понял. Всегда у меня так-то: самолучшая мысля приходит опосля... Хороший человек не станет из-за пустяка лаяться в день Победы. А у этого, видимо, понятие такое, что его до смерти обидели, заставив работать, когда другие празднуют. Операционная, однако, вон работает, несмотря на Победу, — раненых, что ли, бросать теперь на произвол судьбы, раз праздник такой? Да и весь остальной медперсонал, поди, работает... Да и не в том моя мысль. А вот: если он, почти совсем молодой, да ходит в помощниках смерти, как их раненые, злясь, прозывают, да еще в тыловых, и война кончилась, а он недоволен, когда другие, такие как он, бывали недовольны тем, что их не взяли на фронт, значит, скорее всего он тут как-то отсиживался, чужим смертям помогал, а своей боялся, как заяц, и теперь, когда везде стало спокойно, он собой и местом своим недоволен.
Мне и самому не хотелось до конца верить тем собственным помыслам, но если это все-таки так, как мне подумалось, то какие все же бывают люди твари, и зря абсолютно я ему что-нибудь не выдал по первое число. Об отце услыхал — умылся. Интересуюсь, был бы он грозным таким, кабы знал, что у меня в кармане и что, надо будет, так я ни себя, ни суку какую не пощажу?
Стрелять из-за появления этого помощника смерти расхотелось снова. Да и неприятно было прятаться сегодня, делать что-то уж больно тишком.
Видимо, то же почувствовал и Мамай:
— Ладно, потом. Айда короче в двадцатую!
В раздевалке дежурила молоденькая Маня. Но она строила глазки и разные хиханьки-хаханьки с каким-то ранбольным, который, судя по виду, с самого с ранья заигрывал тут без пряников — позабыл знакомый путь ухажер-забава, надо влево повернуть, повернул направо, — и на нас не обратила никакого внимания. Мы преспокойно получили у них халаты — за гардеробщицу сработал ухажер — и беспрепятственно прошли в коридор.
Тут я нос к носу столкнулся с отцом.
— Ага, соловей-разбойник, наконец-то явился — не запылился. Зайдешь ко мне через час-полтора. — По его лицу пробежала тень. — Нужен ты мне...
В груди у меня сперва екнуло, но по выражению отцовского лица я понял, что мне вроде бы ничто не угрожало.
— Может, сейчас? — спросил я, тут же моментально сообразив, что выгоднее, конечно, отделаться от разговоров с отцом до захода в палату, благо четушка в кармане у Мамая.
— Сейчас мне некогда. — Он глянул на трофейные швейцарские часы. — Вот, в шестнадцать ноль-ноль.
Я вспомнил, что хотел не забыть потолковать с ним насчет гибели Шурки Рябова.
— Пап, а та переводчица-то?.. Ну, которая... Может, она? — начал я, но отец с ходу меня перебил:
— Какая еще — та-которая? Все никак говорить не научишься? Давай-ка не пудри мне мозги, некогда мне с тобой. Другое время найдешь. Чтобы в шестнадцать ноль-ноль как штык!
Он развернулся налево кругом и утопал. А я вдруг на него сильно обиделся. Что я ему, рядовой необученный в его полку, что ли? Поговорить вечно не может, доброго слова никогда не найдет. Даже в такой день...
В нашей палате сидела Томка. Скажите пожалуйста, наш пострел везде поспел, — из-за подпорченного отцом настроения, а больше-то, скорее, по обычной привычке придираться к ней, подумал я, но и без особого недовольства или неприязни. Рядом с ней тихонько, поигрывал на гитаре Володя-студент.
В палате за наше отсутствие вроде бы ничего не изменилось, все стояло на привычных местах, но сегодня было в ней как-то по-особому тихо и уютно, будто тут не госпиталь, а дом отдыха какой. Окна раскрыты, на них висят свеженакрахмаленные марлевые шторы, на столе лежит очень белая скатерть, на тумбочках — совершенно нетронутые отутюженные салфетки.