сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 47 страниц)
...Чуть-чуть, эдаким вроде волшебного светом светились в приемнике лампы и шкала: он был без футляра. Манодя поймал какую-то неизвестную музыку, нежную-нежную, лучше, чем из «Сильвы» или даже из «Большого вальса», который мы потом посмотрели. Мы такой никогда не слышали.
Я вспомнил, как однажды, уложив Борю, Оксана, Томка и я вечеровали при похожем загадочном свете углей в «буржуйке», поджаривали тоненькие ломтики картошки прямо на железе, без ничего, и Оксана рассказывала, как они вот так же сидели и мечтали в детдоме о том, что сделается, когда они станут взрослыми, потому что им тогда было очень страшно, близко шла артиллерийская пальба. И мы тоже стали мечтать, как заживем после победы; станем ходить в театры и ездить по всему миру, потому что, когда расколотим Гитлера, не будет никаких границ, наступит всеобщий социализм и справедливость.
А потом мы как-то незаметно, прямо возле печки, уснули. И я проснулся только каким-то чудом; может, потому просто, что был здоровше всех. В висках глухо тукало, и я понял, что мы не ни с того ни с сего так заснули, а угорели; Томка стерегла тепло и перестаралась, переусердствовала: закрыла задвижку, когда угли еще были живые. А мы сами чуть не оказались мертвые; по голодухе-то нам не больно много было надо, чтобы совсем укачало.
Да, покуда спали, раскоптилась мигалка-фитюлька — пригорел фитиль. Может, и это нас тоже спасло: я, наверное, и проснулся от чадной вони, а угар-то печной ничем ведь не пахнет, и Томка, когда я ее растолкал, почуяв чад, сразу же сообразила и мне сказала:
— Нашатырный спирт!
Неплохо, видно, она все-таки училась на медицинскую-то сестру.
Ну, в общем, обошлось благополучно. Лишь Борю сильно тошнило, слабенький он. А нам под конец стало даже и весело. Нужно было убрать копоть от мигалки, чтобы матери ничего не узнали, а то потом испереживаются все, как нас одних оставлять, а было ее! Свету от этих фитюлек фиг да маленько, а вони! Копоть висела аж такими тенетами с потолка, а в носах у нас было черным-черно. С угару мы пошатывались, ровно пьяные, и, ровно пьяные, веселились-смеялись, покуда делали приборку.
А потом нас сморило опять. Уже от усталости и от слабости. Комнату мы сильно выстудили, когда проветривали, и улеглись все вчетвером опять под нашим одеялом, как бывало. И Оксана через дрему сказала:
— Ой, Витечка! Ты ведь нас прямо спас. Говорят, что можно и совсем-совсем угореть. А в бомбежку нас спасал, давал машины, может быть, ваш папа...
— Ты же говорила — бригадный комиссар? А отец — батальонный.
— Ну, может быть, у него не ромбы были, а шпалы, я перепутала...
Томка после этого некоторое время дразнила меня не кавалером де Грие и не инфузорией, а спасателем...
Из-за той тихой музыки в приемнике, необычайного света и таких моих мыслей-воспоминаний мне сделалось сладко и грустно на душе и захотелось куда-нибудь убежать далеко-далёко из нашего города; меня всегда тянуло куда-нибудь в неизвестные края убежать, уехать, уплыть, улететь — на самолете, на стратостате, на дирижабле или, на худой конец, просто на воздушном шаре, — когда я слышал или же видел что-нибудь загадочное и незнакомое.
Вообще-то я даже побаивался шибко-то мечтать. Тогда вон размечтались и чуть, ей-богу, не отдали богу души. Вот так вот разнежничаешься, а потом тебя ка-ак шандарахнет!.. Но перед этим мы ходили смотреть по третьему разу «В шесть часов вечера после войны», и на меня что-то такое нашло, я стал рассказывать Маноде на понт, что вот кончится война, люди начнут мирно жить, вволю есть, а один человек пойдет в контрразведчики. Рассказывал я совсем уже не так, как мы предполагали-располагали возле «буржуйки», всеобщей мирной жизни у меня не получалось. Потому что на востоке еще сидят нерасколошмаченные япошки, да и союзнички наши, похоже, в лес смотрят: капиталисты есть капиталисты.
Его пошлют снова организовывать революцию в Испании. Или в Китае. Он станет совершать различные подвиги и мучиться, его начнут пытать, а в одном маленьком городке его будет верно ждать и переживать за него одна прекрасная девушка, ну как в «Парне из нашего города»...
Манодя — Манодя и есть. Ни шиша, конечно, из этого не понял, наверняка решил, что я ему сказки рассказываю или кинуху, на которую мать опять не дала ему хрустика, и он потому не смотрел.
О том, чтобы поделиться таким с Мамаем, и речи не могло идти. Ему палец в рот не клади — со всеми потрохами оттяпает при случае...
Последний раз я видел Оксану в тот злосчастный вечер после злополучной драки.
Как только участковый Калашников нас отпустил, мы оба с Мамаем ходом чесанули к Маноде. Дома его не оказалось. Прождали до темноты — он так и не пришел.
Я было трухнул: не зацапал ли Калашников как-нибудь и его? Или прихватили Пигал с Пецей? Ошмонали опять, рванули пистон!
Но Нинка сказала, если чего не напутала, что он дома был незадолго перед нами, а потом снова куда-то ушел, и я допер, что он отправился ко мне и ждет меня там: пистолет-то он мне обязан вернуть?
Как потом оказалось, он действительно из кинухи короче врезал домой, опасаясь, не поддежуривают ли кого из нас где-нибудь рядом Пигал с Пецей. Но проскочил благополучно: они, видать, сами боялись Калашникова и смылись куда подальше. Потом побежал ко мне, не застал, не дождался и умотал в свой техкружок, где засиделся допоздна — там обычно они занимались чуть не до ночи.
Так Манодя сделал для того, чтобы не встретиться с Мамаем прежде, чем со мной: Манодя знал, что Мамай зарится на мой пистолет, и боялся, что не сумеет от такого-то настырного отпенекаться. Вообще Манодя наполовину правильно поступил, но все равно тюня: раз уж был у меня, мог бы там и затырить, под тот же матрац. Мамай, конечно, обрыпился, и это хорошо. Но я-то, из-за Маноди поздно возвращаясь, попал в хреновый переплет.
Когда расставались возле Манодиной двери, Мамай мне сказал:
— Слушай, Комиссар! Я за тебя мазу держал? Но раз сюда впутывается лягавка, я тебе больше в этих делах не кореш. Тем более, дела теперь у тебя комсомольские, нам, сивым, непонятные, — хохотнул он вдобавок и протянул мне окурок сорокнуть.
— Кури, дружок, — я губки ожег? Ладно, не больно горе, как-нибудь не заплачем! Подумаешь, пуп земли.
— Не пыли! Сказал, чтобы после не было никаких разговоров.
В две затяжки я докурил бычок до фабрики, даже поперхнулся горячим дымом от мундштучной бумаги, и пошел до дома. Нах хаузе.
Мамай как в воду глядел, увиливая из той заварухи. Правда, не милиция тут...
Может быть, если бы я не был заведен таким неожиданным объявлением Мамая, я что-нибудь бы и заметил. Но я не глядя завернул за угол в своем квартале, прошел как ни в чем не бывало несколько шагов — и вдруг схватил страшенный удар куда-то над ухом, сзади.
В глазах замельтешили синенькие-зелененькие, потом их заволокла красно-коричневая кирпичная пыль, и стало глухо.
Я еще помнил, как покачнулся и зажал голову руками...
Я очнулся оттого, что кто-то легонько меня пошлепывал по щекам. Попробовал отвернуться.
— Ага, живой? Встать можешь? Надо мной нагнулся Ванька Савельев.
Я поднялся. В голове пошумливало, но ничего, жить можно. Потрогал над ухом, где болело, — липко, кровь.
— Кто это тебя? — спросил Иван.
Я передернул плечами: откуда я-то знал?
— Чем?
— Не знаю. Гирькой или свинчаткой, наверное, кастетом. Мощно пришлось, болит. Сзади, суки, ударили.
— Я увидел — двое пинают лежачего. Не успел добежать — удрали. Двое от одного. Смотрю — ты. Они тебя обобрали?
Я схватился за карманы: пистолет! Ах да, он же у Маноди...
— Хотя они не должны были успеть тебя ошмонать, раз пинали.
Не в том дело, — подумал я. Раз пинали лежачего — наверняка Пеца и Пигал: кто еще имеет на меня такой зуб и кто вообще способен на такую подлость, кроме тех сволочей?
По Ванькиным описаниям тоже выходило, что так, верно, оно и есть.
Тогда я ему по главным моментам рассказал, что произошло, начиная с того, как ошмонали Манодю: все-таки Ванька был другом Сережки Миронова, а стало быть, и моим.
— Нда-а, — протянул Иван. — Как же ты, дура-баба, с билетом-то так? Это самое поганое во всем деле! Ну ладно, некогда больше мне здесь с тобой турусы на колесах разводить, в завод надо. А ты вот что — ты ко мне забеги. Тут многое как следует обмозговать надо; одному тебе кисло будет. Дома я сам не знаю когда и бываю, так что в завод... Через комитет комсомола. Позвонишь из бюро пропусков, там найдут; всегда кто-нибудь дежурит. На тех-то соколиков мы живо-два управу найдем, так что ты не трухай; Сережкина патрульная команда существует. Ну, как ты сейчас-то? Как огурчик? До свадьбы заживет! Башку промой возле раны и из нее волосья убери, а то будет еще какое-нибудь заражение. Хорошо, что кожу просекли, не то бы хуже пришлось. Бывай! Привет-салют-рот-фронт!..
Домой в таком виде идти было нельзя. К Маноде тоже: вот-вот должна вернуться с работы его мать. А куда? Зайти, что ли, в госпиталь, к помощникам смерти, в ординаторскую, соврать что-нибудь? Всяких объяснений-разъяснений не оберешься, до отца дойдет...
Тут я почему-то сразу вспомнил, как Ольга Кузьминична, забежав на неделе к матери, говорила, что до воскресенья будет дежурить в ночь.
Пойти к Оксане? Ничего не поймет, испугается такой страхилатины. Она же очень нервная...
И все-таки все волей-неволей сводилось к тому, что больше мне просто и деваться некуда.
Оксана не спала, спал только Боря. Против моих приготовлений, она не испугалась и не занервничала. На минуточку лишь сделались большими-большими глаза.
Была она, как когда-то, с расплетенными на ночь косами, и распущенные волосы волнами закрывали всю спину до пояса. Может быть, от этого всякие мои сомнения насчет того, правильно или неправильно я поступил, приперевшись к ней чуть ли не среди ночи, исчезли, и на душе стало покойно.
Конечно, первым делом она спросила:
— Ой, Витечка? Где же ты так?
Не помню, что я ей врал. Врать мне последнее время приходилось отчаянно много, я даже стал забывать, кому и что именно врал. Но врал-то я вовсе не потому, что так уж люблю это занятие, а просто очень часто по различным соображениям правду невозможно было сказать. Оксана, видимо, так меня и поняла, потому что проговорила только:
— Ну, ври-ври, вруша!
— Не веришь, — не надо, а врать не мешай, — ответил я ей, как обычно, готовой приговоркой. Нагловато, вообще-то, ответил, но почему-то иногда у меня с ней именно так говорилось...
Оксана больше допытываться не стала.
Действовала ока удивительно уверенно, будто занималась такими делами всю жизнь. Или, как Томка же, тоже готовилась к фронту? Мне она о том ничего не рассказывала... Перво-наперво Оксана затопила подтопок, поставила греть воду. Голова у меня еще была не своя, как будто я выпил, и в каком-то вроде бы полусне я думал о том, как интересно получается: когда-то я ухаживал за ней, тоже грел воду, а теперь она...
Единственное, что я сообразил сделать по делу разумное, — удержал Оксану, когда она взяла ножницы.
— Погоди! Кровь не идет?
— Чуть-чуть сочится. Почти что присохло — пленочка такая. Рассечено, но, наверное, не глубоко.
— Не выстригай волосы. Только из ранки убери. Бинтовать тоже не надо. А то родители накнокают — замучают.
— Ой, как же не бинтовать?
— Ништяк! На мне — как на собаке...
Оксана вздохнула:
— «Ништяк»... Слова-то какие... И впрямь как собачьи.
Я примолк. Мне совсем ничего не хотелось делать против ее настроения и желания.
А что если ей на самом деле бывает противно, когда я такой... ну, с собачьими выходками?..
А что, если взять да на все наплевать и попробовать быть, каким они хотят? Втихаря, для самого себя? Для понта, для проверки, да и посмотреть, что это такое будет?
Ну вот опять — «втихаря»... «для понта»...
А что если прямо ей...
И только я так подумал, как язык мой будто сам по себе уже проговорил:
— Хочешь?..
— Что?
Дальше надо было или отступать, вернее спасаться бегством, или же крыть ва-банк.
— Хочешь, я буду — как там в ученическом билете-то написано? — «не употреблять бранных и грубых выражений, не играть в игры на деньги и вещи»?
— Ой, Витечка, если бы ты знал, как хочу!
— Сказано-сделано, заяц трепаться не любит! — с большим веселием брякнул я.
Кабы я знал, чем оно почти тут же мне обойдется!
Пока подогревалась вода, Оксана даже меня покормила чем смогла. Я сидел почти что сморенный. Оксана взяла мое заляпанное кровью пальто и качала тряпочкой с мылом его отчищать.
— Вот, знай, раз уж такой драчун: кровь никогда не надо замывать горячей, а чуть теплой водой, — сказала она и отчего-то вдруг покраснела. Потом спросила все-таки, переведя разговор:
— Так что же на самом-то деле случилось?
И я, помня только что данное ей обещание стать образцово-показательным человеком, рассказал почти все, опуская лишь то, что ее совсем не касалось — например, пистолет — или что надо было долго объяснять.
Вода подогрелась, и Оксана принялась обмывать мне волосы вокруг ссадины, а затем смочила полотенце и обтерла замазанную кровью щеку. Я улыбнулся, вспомнив то утро, когда тоже подавал ей такое же полотенце. А еще я вспомнил слова той хорошей песни из «Острова сокровищ»: «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его». Раны хоть и были, прямо скажем, не шибко горячие и перевязывать меня Оксана по моему же наущению не собиралась, но зато вспомнить такие слова, да так все-таки к месту, было шибко приятно.
— Что? Ты чему улыбаешься? Что-то вспомнил?
Я оторопело кивнул. Я никак не ждал, что она догадается.
— Это?
Она вышла на середину комнаты, как на сцену, и, подражая той девчонке из фильма, но только когда та вышагивала в мальчишеском костюме и распевала пиратскую песню — йё-хо-хо, веселись как черт! — запела:
Там, где кони по трупам шагают,
Там, где землю окрасила кровь,
Пусть тебя охраняет,
От пуль сберегает
Моя молодая любовь.
За правое дело
Достойно и смело
Иди, не боясь ничего!
Если ранили друга...
И непонятно мне было, насмешничает она, или так ли просто валяет ваньку-дурака, или, подтрунивая немного над собой и надо мной, поет все-таки не без смысла.
Я смотрел на Оксану, смотрел, и не значило больше ничего, насмешничает она или нет, просто смотреть на нее было приятно, будто во сне. И не надо было мне ни драк никаких, ни боев, ни друзей, ни товарищей. И голова моя шалая, садовая моя голова, ни бельмеса тогда не соображала.
Оксана перестала петь, подсела к столу против меня — я все еще сидел как опоенный, смотрел на нее и улыбался как малохольненький или теленок. Я хотел бы ей рассказать, как вижу ее в каждом кино, как чувствую за своим плечом в каждой драке своей, рукопашной и не рукопашной. Я бы мог рассказать, как мечтал у Маноди при волшебном свете радиоламп, о котором напоминал сейчас отблеск углей в подтопке, совершать ради нее разные справедливые подвиги. Но я лишь смотрел и смотрел...
Молчать стало совсем невмоготу как неловко. И я сболтнул — лишь бы сболтнуть, совершенно не думая, чтобы сказать хоть что-то, первую готовую присказку, которая пришла на ум:
— Вот... Так, стало быть, они и жили... Дом продали — ворота купили. Врозь спали, а дети...
«Тьфу! Осел, осел, чего же ты мелешь, осел, чего же ты только мелешь?!» — и сам тут подумал я.
Но было поздно. Оксана аж посерела лицом и сказала:
— Какой же ты бываешь все-таки... мерзостный! Ладно, иди домой. Пальто твое почти что просохло.
С тех пор я ее не видел.
И вот Оксана идет прямо на нашу сторону! Даже через улицу я вижу, какие огромные и бешеные у нее глаза.
То, что она делает, было слишком вызывающим. Она идет прямо в наше логово, и пощады ей здесь не будет. Может произойти что-нибудь дикое. Опомнившись, сзади готовы кинуться на нее те два охламона...
Не мешкая больше, я пронзительно засвистел, как на всю школу умел свистеть один я, заорал «Полундра!» — для понта, чтобы отвлечь внимание на себя, — и бросился к ней.
Всяк мог понимать мои намерения, как ему нравилось или как уж там хватало ума. И пока те двое чухались на полпути, соображая, чего я хочу, я был рядом и как следует съездил по соплям первому, который подвернулся.
Тот сразу же утерся, а второй растерянно захлопал глазами; оба они из параллельного класса, два дружка, но меня они всегда боялись, и дружба их тоже была какая-то бздиловатая.
Но это вовсе не означало, что Оксана была теперь вне опасности. Я знал, что в заваруху непременно поазартится вмешаться еще кто-нибудь из огольцов. Когда пацан пацану бьет морду из-за девчонки — такое слишком, на чей угодно взгляд.
И точно: между мною и Оксаной встал потрох по прозвищу Долдон, второгодник из восьмого, мой давнишний враг — ну, тот, который когда-то меня ошмонал, а после мы его с ребятами здорово-таки отметелили, которого я еще в газету хотел продернуть, когда он сачковал на выколке дров. И, хотя был куда здоровее меня — фитиль такой, долговязина, — он было припух, но всего того, конечно, не забыл.