сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 47 страниц)
Я постарался как можно ровнее прочапать к двери и дальше по коридору. В дверях старшина взял опять под козырек и сказал, развернувшись к очереди:
— Пропустите ранбольного добровольца отбыть к назначенному месту лечения!
В очереди, конечно, пока я шкандыбал-чапал-шествовал — едрена вошь, куда ползешь? едрена мышь, куда спешишь? (ох же, погубит меня когда-нибудь любовь к эдаким поносным залпам! — раз ведь почти что совсем погубила, в тот вечер-то, у Оксаны?), короче сказать, проходил таким самым макаром мимо, большинство тихо лыбилось. Тот только молодой мужик, который соображал, то ли ему в кусты, то ли ему кресты, высказался все-таки:
— Подь ты к лешему — орел! Мальбрук в поход собрался, наелся кислых щей!
Но второй, пожилой, осадил его:
— Попридержи-ка фонтан. Чего ты, как ботало коровье? Сам военком...
— Ну, конечно, раз он ему дядя Ваня...
Как я вышел на улицу, из-за угла дернула единственная, поди, за весь тот день гармонь. Мужик какой-то, слегка выпивший, и вправду похожий на Ваню Курского, ну, артиста Алейникова из кинухи «Большая жизнь», правда, пожалуй, куда того поздоровше, пел, шагая в окружении пацанов и баб:
Прощай, Маруся дорога-ая!
Прощай, братишка мой родной!
Тебя я больше не уви-ижу,
Лежу с разбитой головой!
Пел он не то чтобы с тоскою, хотя слова и также мотив были шибко печальные, и не то чтобы весело, а как-то разгульно и будто нарочно надрывая душу себе и всем. Едва он кончил куплет, женщины, которые шли с ним рядом справа и слева, одна старая, наверное мать, другая совсем молоденькая — жена она там ему, или сестра, или просто так, — прильнули к нему с обоих боков и заголосили. Мужик зажал гармонь:
— Ну, чего вы опять? Все ведь вам сказано?
— Сам всегда на рожон-то лезешь! Нужен будешь — дак призовут. Как людей, повестко-ой! — запричитала старуха.
— А я вам, курицам, что толкую? Все едино идти. Чем ране посодят, тем ране выпустят!
Он осклабился большущей зубатой улыбкой, повел плечами, будто освобождаясь от пут, и снова рванул гармонь, на этот раз залихватски и весело:
Ах куда же ты, Ванек,
Ах куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
Во солдаты.
В Красной Армии штыки,
Чай, найдутся?
Без тебя большевики
Обойдутся!
Он опять сжал меха и прокричал со смехом:
— Ни хрена не обойдутся! Не обходились никогда — и нынче не обойдутся! Робить — я, и воевать — я! Потому что я есть кто? Трудящий человек. Поняли, курицы?
И он пошагал дальше, снова запев:
Отец мой был природный пахарь...
Вдруг от забора заголосила какая-то баба, да по-страшному:
— Мужиков-то наших почто берут, почто бе-ерут! Выходил бы Сталин с ихним с Гитлером и бились бы, кому быть головой...
Она вдруг замолкла, как кляп забили. Замолкли все.
— Растворила хлебало опять, дура мамина! Кого берут? Сам иду! — цыкал на нее белобрысый мужичонка, выталкивая ее за угол, в проулок.
Парень, что перед этим пел да споткнулся, снова рванул гармошку, еще ярее:
Отец мой был природный пахарь...
Мужики на улице как-то исподволь переглядывались.
То, что орала баба, и тогда мне показалось контрой. Конечно, если бы вышли сшибаться один на один, наш дорогой вождь Иосиф Виссарионович сразу бы обломал рога ихнему мизгирю-усатику не хуже, чем князь Александр Невский крестоносскому магистру в кинухе. Только так нельзя допускать: это мы должны в бой за Родину, в бой за Сталина! Встретим мы по-сталински врага. Весь советский народ как один человек за Советскую Родину встанет! На земле, в небесах и на море в тру... Тьфу ты — вот надо же?! Уже и тогда меня в самый неподходящий поворот заносило!
А хотел бы я сейчас все-таки знать, где они теперь, те мужики, добровольцы самого первого дня, вроде бы как мои кореша? Дожили ли, дошли-добрели до нашей светлой Победы? Да хотя б по-пластунски доползли, только б... А может, и вправду живы! Такие-то, дядя Миша Кондрашов вон говорил, Володя-студент, да и отец, да и повсюду об этом писали, наперед выживали, чем те, которые из-под палки. Не нами сказано — смелого пуля боится, смелого штык не берет... Может, и в Берлине самом тоже сейчас поминают двадцать второе июня, как еще только-только сряжались тогда воевать. А помнишь, чего доброго скажут еще, того желторотого губошлепа-придурка-то, косопятого «добровольца»?..
Как мог скорее примотавши домой, я не стал терять времени даром. Обещания, мол, дяди Ванины обещаниями, но я и сам с усам: пока суд да дело, надо и дело делать. Тем более, что мать с Томкой могли вот-вот, бросивши все, прийти.
Прежде всего надо было — как это? — продумать экипировку. Я же тогда ходил в штанишечках до колен, на лямочках — сзади крест-накрест, спереди перекладина — в чулочках в резиночку, на лифчике...
Тьфу!
Ну, со штанами-то не беда, есть и одни длинные. Так что явиться на сборный пункт все-таки будет в чем, а в армии форму дадут. Кальсон вот, правда, вообще нет, но попервости и в трусешках сойдет. Всякие лифчики-резиночки-чулочки — знамо дело, лисапед: хочешь едешь, хочешь нет, — конечно, побоку. Носки, рукавицы вязаные — это есть. Вот бы варежки иметь бы с двумя пальцами, чтобы для стрельбы... Но и в армии не все их имеют. Из того, что нужно иметь при себе, явившись для отправки на фронт, по моему тогдашнему соображению, не хватало только портянок.
Я слышал, что лучше всех портянки, которые из шерстяной мануфактуры: и теплые, и хорошо впитывают сырость, оттого ноги в них меньше потеют. Но где ее достать, такую материю?
Не покромсать шевиотовый отрез, который тогда еще хранился у матери в комоде, или отцовский штатский костюм ума у меня все же хватило. А вот собственные, которые выходные, штаны я моментально сообразил изладить; да и на фиг бы они мне вообще теперь такие сдались — на лямочках-то?!
Лямочки эти я ножницами отчекрыжил, пластанул свои шкеры (штаны, штаны!) по швам — по вшам — на две половинки, получилось шик-блеск-красота и сплошная прелесть. Что по середышу обе мои портянки оказались почти разорванными, мало меня смущало: я и тогда уже — отец научил — умел наворачивать портяночки тики-так, чтобы ни единой складочки-морщиночки, так что дай мне на прощание хоть бабушкину шаль с каймою из одних дырок с кистьми, хоть рукав от коновозчицко-извозчицкой или пожарницкой брезентухи, ногу я и спросонья сразу обверну как куколку.
В общем, приготовил я кружку-ложку, мыло-полотенце, зубную щетку, а к ней даже пасту, тогда ее еще выпускали, и порошок вместе, потому что не помнил, разрешают ли на фронте пользоваться пастой. Зубы чистить, известное дело, конечно, я презирал, как и теперь не люблю, отец заставляет, но и тогда знал, что в армии их чистить положено.
Все я уложил-припрятал в портфельчик, потому что мировой боевой сидор-вещмешок отец, само собою, держал при себе. И стал маяться в ожидании, когда пройдет время.
Мать с Томкой вернулись куда позднее четырех. Но все равно мать тут же начала собираться к Кондаковым, потому что Настькин отец тоже служил в армии, а значит, тоже начал воевать. Мне мамка сказала:
— Умойся как следует. Том, помоги ему бинт переменить, а то он у него как онуча. Что ли и на одной-то ноге носился как саврас?
Мать, конечно, была расстроенная, хоть и не подавала виду, но я-то знал, что перечить ей в таких случаях не приведи бог, поэтому отнекнулся:
— Никуда я не носился...
— Апашку белую в гардеробе возьми, выглаженная висит. Шею только на совесть вымой! Штаны синие наденешь.
Вот это номер, чтоб я помер!
Я делал вид, что разбился в лепешку — не могу их найти, бестолково мыкался по комнате. Мать осерчала вконец — до задрипанных каких-то штанов ей тогда было! — тоже перерыла с Томкой на пару обе комнаты, да шиш бы они, конечно, что нашли, потом швырнула мне самые старые, рвань-рванину — по крышам в них лазил, — сказала:
— Охламон! Будешь теперь ходить в этих, пока не найдешь! И в кого ты только растешь, такой недотепа?! Командирский сынок, называется! Поди, еще воевать собираешься? Отец там ждет не дождется — поддержка растет... Защитник Родины, уши бы тебе как следует надрать! Есть же у людей дети как дети, а ты... Вон мы с Томуськой сегодня слыхали: в военкомате заявление на стене вывешено; мальчик, наверное, ровня тебе, класса шестого, не старше, чуть не самым первым пришел, добровольцем на фронт просился. Никуда и не пойдешь, полодыра, сиди дома один. Никакой у него дисциплины!
Потом, как я это понимаю, дядя Ваня наверняка рассказал ей, какой такой там у него был деть как деть. Она только виду не подавала, даже Томочке своей ненаглядной и то ни гу-гу, чтобы не проболталась. Они ведь больно любят воспитывать по-всякому. Да хоть, по крайней мере, про те штаны мне не поминала: запропастились и запропастились. А может, просто не до такого всего ей вскоре стало. И нам.
Похоже также, что и отец про тот случай что-то узнал. Потому что иногда, когда был не очень усталый и за мной никакой особой шкоды не числилось, посмотрит на меня, втихомолочку улыбнется и скажет ни с того ни с сего:
— Эх ты, Аника-воин! Соловей-разбойник. Архаровец.
— Чего ты?
— Ничего-ничего. Валяй ешь!
Или:
— Валяй зубри!
Редко, конечно, такое бывает, а приятно. Скоро вот, после бюро, будет совсем из приятного приятно... Из горкома-то ему уж кто-нибудь непременно сообщит.
Ну и дядя Ваня, хороший и пригожий, тоже хорош! Он из моего чумового заявления целую, видно, политику сделал. А из меня — посмешище-полудурье. А чего смеяться-то? Сами же всегда втолковывали и в детсадике еще учили: «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, народный комиссар...» И, в общем, отдай винтовку мне. Возьмем винтовки новые, на штык — флажки... Раз-два — все в ряд! И мать, когда в настроении, часто сама пела да и теперь поет: «А младший сын — двенадцать лет — просился на войну...» Из этой хорошей песни, ну, «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»
Но тот мой стародавний конфуз мне было смешно и даже приятно вспоминать. Обида на то, что меня не поняли, дядя Ваня посмеивался втайне, а мать несправедливо накричала и наказала, быстро прошла. Теперь же я со своими хорошими намерениями — ну, может, только в идиотском выполнении — оконфузился-обосрамился ой как крепко! И грозило мне не безобидное какое вышучивание, а куда как серьезные результаты, чуть ли не погибель. После собрания я над всем этим начал задумываться сильно.
Черт его знает, невезучий я просто, что ли, какой? Уж что бы ни сделал — всякое лыко в строку. А с других — как с гуся вода. Хотя бы тому же Мамаю. О нем в истории с кинухой вообще не поминает никто. И по кумполу не ему перепадает... Почему так? Может, потому, что я во многих делах, будто цветочек в проруби, болтаюсь не у берега, тянут меня в разные стороны ну и поддают тоже со всех сторон. Сколько мне раз приходилось так ли, иначе ли отмахиваться сразу направо-налево? А вот тот же Очкарик — он же всех боится, а бьет-стреляет только в подранков, где точно почует слабину, — и ничего, живет? Ребята его пощипали на собрании, а завтра он со всеми будет вась-вась, да и с ним все опять будут трали-вали, а мне-то, хоть большинство вроде бы за меня, еще отдуваться да отдуваться.
Вот Семядоля все-таки хорошо ему врезал — дал понять... Только что он такое вякал в учительской насчет того, как его? — самоубеждения? — нет, по смыслу-то: самоотстаивания? — самостояния? — вот: самоутверждения? Чтобы помогал самоутверждаться другим? Значит, надо стараться быть со всеми вась-вась? А ежели кто сука — тоже с ним вась-вась? Э нет, товарищ дир Семядоля, безоговорочной может быть только капитуляция!
Да и хрен бы с ней, с той хилософией, как назвали бы такие мои мысли дядя Миша и Володя-студент, но после собрания я стал всерьез задумываться, что мне грозит и как мне жить дальше. До собрания я об этих вещах вообще, по-моему, никогда не думал. Во время собрания я совершенно почти не чувствовал, что такое для меня «исключат — не исключат»: прежде всего был какой-то азарт — кто кого, как в игре. Бывают эдакие острые, аж дух захватывает, позиции в шахматах, когда что у тебя, что у партнера все висит на волоске и каждый ход врезает новые обострения. После собрания я отчетливо стал понимать, что кому-кому, а уж мне-то выигрыш тут явно не грозит; самое большее, на что я могу рассчитывать, — выудить, выклянчить-выреветь «боевую ничью», чтобы хоть как-то сошлось по нулям.
Я предчувствовал точно: на бюро меня, с помощью Очкарика, непременно исключат.
А что я тогда?
Кто я тогда?
Из комсомола, каким его поворачивал Очкарик, я бы и сам вышел не задумываясь. Но только не Очкариком и не для Очкариков сделался и стоит комсомол. И, выходит, мне в нем нет места, а Очкарику — есть? Тут ли не позор, тут ли не погибель?!
У меня даже появилась мысль: если только на бюро меня исключат — застрелюсь. Есть у меня надежный выход на любой крайний случай. Как у тяжелораненого в окружении. Я, было дело, представил себе, как будут казниться он и все: кого оплевали-оклеветали и потеряли! И мне самому стало жалко себя самого, прямо чуть ли не кап-кап из глазок. И из носопырки. Но лишь стоило объявиться во мне такому вымыслу, как все в башке будто взорвалось, будто я уже стрельнул себе в мозги. Перво-наперво, стало стыдно до крови, потому что я вспомнил, что где-то что-то такое я в книжках читал, и не раз; недавно так в толстенном талмуде про Кристофа, который, сколько ни принимаюсь, никак не могу добить до конца, как и «Войну и мир» Льва Толстого: у Толстого дальше войны дело никак не идет, а у этого никак не могу перемусолить расслюнтявленное детство... Да не в том дело. Главное, отчего я взорвался, — когда представил себе, как обрадеют всякие очкарики и пецы с моцами. Собаке собачья, скажут — про меня?! — того и следовало ожидать, поскольку он всегда был морально нестойкий...
В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.
И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!
Хотя бы и перед Оксаной.
Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.
Сам в себе я ничего такого найти не мог, но словно предчувствовал, что вот уже вот что-то должно совершиться.
Совершилась Победа!
И от ее совершения остальное стало ерундовской ерундой и пучеховской пучехой. Все мои дрязги и передряги.
И хорошо ведь, по справедливости, что, так или иначе, от собственных разных немудрящих, стоящих-нестоящих переживаний, не по-главному и не в главном, может быть, хотел не хотел, но вспомянулся мне сегодня тот первый день, 22 июня.
Оксана
Ну, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше...
Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения!