сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)
Тоже, видать, повоевать-то ему пришлось, а не то чтобы просто стишочки по праздничкам в тетрадочку чирикать, как Очкарик какой-нибудь вшивый. После этой песни к книжке появился все-таки интерес. Я даже взялся читать большое стихотворение под заглавием «Хозяйка дома». Вот оно мне понравилось. С самого начала: «Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой...» А ведь сочинено оно было в сорок втором году, там в конце стояла такая подпись. Пожалуй, что посильнее, чем «В шесть часов вечера после войны», кино-то и появилось почти перед самой Победой, когда, поди, и сами фрицы знали, что им каюк. Особенно мне понравились слова:
...Перед отъездом ты была им тем,
За что мужчины примут смерть повсюду:
Сияньем женским, девочкой, женой,
Невестой — всем, что уступить не в силах,
Мы умираем, заслонив собой,
Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.
Здорово, как есть здорово! Только очень грустно к концу. Там даже отчеркнуты кем-то строчки: «И встав к окну в холодной простыне, просить у одиночества пощады». Их, наверное, подчеркнула Ольга Кузьминична, когда тосковала по мужу...
Тетя Леля, хорошая, умная, добрая, красивая тетя Леля — вот, дождалась. И мать наша тоже. А Томка — странно — Томка?! — уже не дождется... И сколькие не дождутся еще? А такие ли прекрасные женщины просто уставали ждать? Я про это читал и слышал, да и сам знаю...
А может быть, Оксана те слова подчеркнула? Я и на стихотворение-то наткнулся только потому, что там вроде закладки лежал засушенный кленовый листочек, и всякие листики то и дело мелькали по книге. По Томке знаю, засовывать в книги всякие листочки-цветочки, видно, каждая девчонка любит, а Оксана с различной флорой-фауной цацкается больше всех.
Я стал проверять — и точно: на страницах, между которыми лежал листок, обязательно были подчеркнуты тем же карандашиком какие-нибудь да строчки: «Что любима ты, услышат — красоте опять припишут»; «Если напоказ им не рыдала, что им до того, как ты страдала?..» Это верно, Оксана очень красивая, и ей, наверное, многие завидуют.
В том стихотворении против слов: «Верить только горю да потерям выпало красивой да счастливой», не очень жирно, чернилами, было написано: «Вот» — и стояли три восклицательных знака. По завитушке у буквы «в» и по почти как печатному «т» я, божусь, узнал Томкину руку. Томка книжку Оксане подкинула или Оксана — Томке? Я вспомнил Томкины слова насчет того, что нас собирались поздравить с праздником как мужчин. Вот оно что! Похоже, что Томка с Оксаной чуть ли не подруги? Никогда не думал. Как разъехались, они вроде бы и не встречались? Значит, Оксана шла и девчонок за собой целую ватагу вела, чтобы всех нас поздравить, а специально — меня?! А я-то... Сколько же она мне прощает! И как все-таки она ко мне относится?
Тут я вспомнил свою клятву никому не давать Оксану в обиду и еще одну, тоже вроде бы клятву, недавнюю, когда был у Оксаны последний раз, — не ругаться и не говорить всяких таких словечек. Ну, с первой сегодня немного как бы и получилось, хотя Оксана, может, ничего и не поняла, что там, у школы, на самом-то деле произошло, а вот со второй... Я вообще-то обещание такое помнил, но не всегда. В запале в каком-нибудь, в передрягах разве до этого? А так — вспомню иногда, спохвачусь, перестану лаяться — тьфу, черт! — ругаться то есть, а то дак сыплю напропалую. Вон как у самой же Оксаны досыпался-засыпался, из-за того ведь недрузьями-то чуть и не стали. Надо будет взяться как следует!
Я глянул в дверь; Оксаны в комнате не было: видимо, перешла мыть в сенцы. Я снова принялся листать книгу, теперь с очень большим интересом.
В стихотворении про письма карандашиком были отчеркнуты строчки: «В письмах все не скажется и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется», а против слов: «А умру — так хуже нет письма перечитывать» — опять стояли Томкины три восклицательных знака. На полях возле одного куплета: «А замужней станете, обо мне заплачете — их легко достанете и легко припрячете» — стоял большой, чернилами же выведенный, но какой-то неуверенный, нерешительный вопрос.
Восклицательные знаки стояли и после строчки «Но семнадцатилетним я все же советую раньше на пять минут выходить», а над словом «семнадцати» снова тем самым карандашиком было тоненько надписано: «пятнадцати». Я плохо помню Оксанин почерк, но, по-моему, это была ее рука! И у меня вспыхнуло лицо, когда я, чуть вернувшись обратно, перечитал опять Оксаниным карандашом, если только это ее карандаш, подчеркнутое: «Мы соседями были, но знака секретного ты парнишке подать не смогла». Много, конечно, бывает на свете соседей, но, может быть, все-таки она и книжку дала мне со значением? Неужели?!
По листикам-закладкам я напал на целую поэму, которая прямо так и называлась — «Первая любовь», и стал читать отмеченное там. И тут все было почти в точности как про нас с нею: «...И скучный разговор, который слушать почему-то надо, покорно ждать и, косу теребя, смотреть, как, тоже не спуская взгляда, чужой мальчишка смотрит на тебя». «В тринадцать лет, пусть мать меня простит, мы знали все, хоть ничего не знали». Точно! А он-то откуда про это знает? А Оксана? Неужели и такие девочки, как Оксана, этим интересуются так же, как и мы, пацаны?
Было, как будто стала приоткрываться их тайная жизнь, которая меня так интересовала и которая, оказывается, была очень схожа с нашей. Я стал читать даже жадно. Вот опять подчеркнуто — как у меня, как у нас: «И в каждом сне его тревожно ждать, и каждый раз за сны краснеть спросонок...» «Как все-таки она его ждала! Она не знала раньше, что в разлуке так глупо могут опуститься руки, так разом опостылеть все дела». «А ей сейчас сказать бы: „милый мой“, „пожалуй, приласкаться осторожно, чтоб снова провожал ее домой, чтоб было все привычно и несложно“. И — „...когда-то злой, но ею прирученный лохматый и взъерошенный щенок“. Насчет щенка немного обидно, хоть и шутейно, но я, несмотря ни на что, был бы счастлив, если бы все, подчеркнутое Оксаной, действительно как-то касалось меня!
Оксана пришла в том же платьице, но в чулках и туфельках. Я захлопнул книгу, как будто Оксана застала меня на месте преступления — ан флягран дэли, так, кажется, по-володиному? — чуть ли не за подсматриванием, что ли. Она ничего не заметила.
— Ты еще немного посидишь, Витя? Мне надо за водой сходить.
Посидеть-то посидеть, я и сам бы сидел хоть тридцать лет и три месяца, да ведь ребята там ждут. Но уйти сейчас просто так, не сказав Оксане ни слова, я тоже не мог. Ладно, подождут — не помрут! А помрут — меньше врут. По-хорошему, надо бы было помочь ей сходить по воду, у них и колонка-то далеко, за целых три квартала. Да разве пойдешь? Нарвешься, чего доброго, на огольцов, они ведь все равно где-нибудь тут околачиваются-шлендрают. Соврать, что для кого-то пошел? Если и поверят, могут навязаться пойти вместе вобрат, куда я тогда — с ведрами?
Тьфу, дьявол, почему я никогда не могу поступать так, как хочу? И что за наша дружба такая, что я то и дело должен темнить, изворачиваться, лгать им?
Я кивнул, показывая Оксане на книжку:
— Дашь потом почитать?
Она почему-то отвела глаза в сторону и очень тяжело вздохнула:
— Я ее тебе подарю. Мы ведь скоро уезжаем, Витя.
Почему — уезжают? Куда? Почему в такой день?!
Я давно забыл знать, что они — эвакуированные, потому что не мог представить себе жизнь без Оксаны, без тети Лели, без всей их семьи, как весь наш город без Бори из Белостока... Разве им тут плохо жилось? Зачем они опять придумали это в самый радостный день?
Я поглядел на Борин протез. Что-то, видно, все-таки на самом деле изменилось сегодня, и теперь не воротишь. Я почти со злостью смотрел на китель полковника. Приехал вот...
Немного помолчав, Оксана прибавила:
— Папину часть перебрасывают на Дальний Восток, и ему разрешили...
Вот оно что! Полковник тут, оказывается, совсем ни при чем, раз перебрасывают: служба есть служба. Только с чего — на Дальний Восток? Война же на западе. Нет, война сегодня уже кончилась. Навсегда. Я просто здесь чего-то не знаю, и, как, наверное, сейчас сказали бы дядя Миша с отцом, «это не твоего ума дело» — служба есть служба.
Договорить она не успела. В сенцах раздался стук в двери.
— А, Вова! — послышался голос Оксаны, какой-то даже неестественный, оживленный. — Проходите, проходите!
«Какого она еще там Вову так?» — подумал я.
— Разрешите поздравить вас с днем Победы. Я шел мимо, ваших папу и маму встретил, они сказали, что вы дома, и... — раздался не то мальчиший, не то взрослый, но — вроде бы знакомый голос.
— Спасибо, Вова. Вас тоже. Проходите. Только мне за водой нужно сходить.
— Ничего, я подожду! Дайте какую-нибудь книжечку посмотреть. Симонова. Вы тогда обещали.
Обещала? Этому — тоже обещала?.. А как же тогда — «подарю»?
Оксана вошла ко мне в комнату и сказала, почему-то шепотом:
— Дай ему книжку. Пожалуйста.
Ему? И какой-то ферт — плевал бы я извиняться за такое слово! — будет читать то же, что только что прочитал я?
Я хотел швырнуть туда книжку, да не мог я так обходиться с Оксаной. Я молча протянул томик, лишь отвернулся от нее.
Она вышла в другую комнату:
— Вот, пожалуйста... Вы, наверное, знакомы? Витя!
Мне пришлось подойти к двери.
Ах вот оно что! В той комнате стоял Очкарик.
— Здравствуй, — буркнул он.
— Здравия желаем, товарищ очкастый генерал! — приложил я руку к пустой своей голове. Но Оксана жегнула меня таким взором, что я тут же спекся. — Чего ты, Витя? Вы подождите меня, я скоро. Она накинула пальто, погремела в сенцах ведрами и ушла. Очкарик перешел на мое место, в ту комнату, и уткнулся в книжку. А я, оставшись вроде бы как один, только сейчас начал думать как следует, что же произошло.
Оксана уезжает... Уезжает, уедет... А черта ли лысого этот рахит опять втерся, ошивается тут? Чего ему надо? Я, может, с Оксаной вижусь последний раз. Или он туда же, четырехглазая рожа?
— Эй, Очкарь, готовься к бою! — с шуточки начал подымать себя я. — Твоя фамилия «Отвали», понял?
— Я, по-моему, не к тебе пришел, — реагировал он, не вынимая очков из книжки. Но сразу же как-то прижался на табуретке, будто усох. Ага, чует кошка...
— Не ко мне?! — Я начал ярить себя. — А я говорю — отвали. А то!..
А что — «а то»? Что я могу с ним сделать? Сшибаться здесь нельзя; узко; хоть он и хиляк, а все на два года старше меня, может попробовать отмахиваться, перевернем что-нибудь у Оксаны.
Но отступать мне уже было некуда. Да и вся давняя злость на него разожглась во мне, требовала свести с ним наконец счеты на совесть.
До этой минуты какой-то особенной злобы к нему именно я не чувствовал, я его презирал и терпеть не мог как-то вообще, будто он был не он, а вроде карикатуры на человека. Клизьма и клизьма. Шут с ней, что такая клизьма мне порядком насаливала в жизни, — не та, так другая найдется. Но представить, что эдакая клизьма может иметь какое-то отношение — к Оксане?! — было до того унизительно и стыдно, что мне требовалось вот сейчас же доказать и ему и себе, что он всего-навсего мокрица и слизняк — клизьма, короче, что одно дело произносить красивые и правильные речи, когда с тебя-то с самого никакого спроса нет, и другое — решиться на что-нибудь, сделать что-то на собственный страх и риск.
Я захрустел зубами, как иногда делал Мамай, если хотел взять кого-нибудь на испуг и показать, что он шибко бешеный и грозный, выхватил из кармана пистолет и оттянул затвор. Затвор у меня щелкал громко — самодельный...
— Молись, сука!
Очкарик вскинул голову, вытаращил очки, побледнел, екнул горлом, отвесил рот и, бросив книжку и уронив табуретку, пулей вылетел через две двери.
Смылся! Словно корова его языком слизнула, будто и духу его тут не было. Я чуть не сдох — больше-то даже от удивления, чем от смеха.
Вот и вся тебе красная цена в базарный день, задница — комсомольский секретарь. Отличничек! Краса и гордость школы! Сочинитель стишков! Кавалер де Грие! Клизьма ты, клизьма...
Я знаю, что мне еще и за это придется заплатить — ох, заплатить! Но какую бы пакость ты мне теперь в отместку ни сделал, в каких бы смертных грехах меня ни обвинял и каким бы грозным судьей ни казался при этом, какие бы правильные и убедительные речи при этом ни говорил, ты никогда не сможешь посмотреть мне прямо в глаза. Сла-абак!
А я тебе — смогу.
Завтра — будь что будет, и, что бы уж ни было, сегодня мой праздник, наш праздник Победы, и плевать я хотел с верхней полки на то, что ты со мной сделаешь завтра!
Тут я вспомнил, как он сиганул на своих вихлястых, на полусогнутых, и мне стало здорово смешно и весело. Только почему-то дрожали руки, так что я даже побоялся разрядить пистолет. «А что было бы, если бы он не трухнул? — вдруг подумал я с опустившимся сердцем. — Что бы я тогда делал? Ведь не стрелять же?!» Ну, да он проверенный, известный бздун, по-другому и не могло быть, все рассчитано было точно! Я только никак, правда, не ожидал, что он сразу так вот и сиганет без никаких, как заяц.
А интересно, как бы вел себя под пистолетом я сам? С фашистами — понятно: не можешь сопротивляться — плюнь ему в харю и умирай с честью, — а вот если свой? Да когда не мойка, которой все равно до смерти тебя не зарежут, ну, рыло покоцают, а настоящее оружие?
Все равно Очкарик слабак — рядом же пистолет! В кобуре, правда, да и какая система, неизвестно, не успел бы... Но есть ведь в жизни такие моменты, когда дрожи, но форс держи, подыхай, но стой на своем. Мог бы понимать, что его, ясно, на пушку берут, проверяют ту стойкость, про которую недавно пел, будто соловушка. Куда там — даже и этого не понял, а и понял, так струсу ничего не мог сделать, совладать с самим собой. Так зачем же он и нужен такой — шибко правильный, которого кругом хвалят и любят, а он не умеет постоять ни за себя, ни за других, ни за правильность свою, ни за дело.
Школа
О своем я уже не заплачу, но не видеть бы мне на земле золотое клеймо неудачи на еще безмятежном челе (Анна Ахматова, 60-е годы).
С этим Очкариком, будь он неладен, все время меня сводила нелегкая. Причем складывалось всегда так, что мне предстояло драться сразу на две стороны; ну, как бы нашим пришлось, если б на нас налезли еще и япошки. С самого первого раза и пошло — когда был воскресник на льду и надо было рассчитаться с Мамаем, а тут и Очкарик путался...
А последний раз с ним было так.
Дня через два после того, как мне прошибли башку, он остановил меня на переменке и сказал:
— Зайди ко мне.
Так и сказал. Как же, начальство! На одном собрании мы постановили организовать комсомольский уголок; в учительской — больше места не было — нам отвели стол и половину шкафа, так Очкарик теперь все перемены там и сидел, будто в собственном кабинете.
Пришлось заходить. В другое время послал бы его, но сейчас, я чуял, уже началось...
— Где твой комсомольский билет? — барабаня пальцами по столу, как самый большой начальник, спросил Очкарик.
Такая расфуфыренная манера говорить не по делу, а для понта, с особым значением выказывая всякое пустое на самом-то деле слово, всегда бесила меня до чертиков. Кое-кто из учителей примолк, явно прислушиваясь к нашему разговору.
Вообще-то, готовясь ко всяким ожидающим меня беседам, я настраивался рассказать как есть, по совке и честно, на виноватый лад, потому как и сам ведь понимал, что виноватый кругом. Готов был даже и с Очкариком толковать — все-таки он же, а никто другой комсомольский секретарь у нас в школе.
Да и кое в чем мне было трудно разобраться одному, надо было посоветоваться с кем бы нибудь. Но: Мамай — не помощник, откололся от меня в этом деле, с Маноди проку мало в таких вещах, к отцу не подступишься, дяди Миши нет... Володя бы Студент? Не попадешь, разве уж придумать какую-нибудь опять аферу при крайности. Ванюшка Савельев, правда, сам насылался, но до него тоже далеко, да он и просто по горячке, поди, а так больно ему надо возиться со всякой моей пацаньей мутью серобуромалиновой в крапинку, ему посерьезнее хватает забот.
Вот с Оксаной бы — кабы с ней не рассорились перед тем, да кабы вообще можно было бы советоваться с девчонками о таких вопросах... Если бы да кабы — во рту вырастут грибы!
А больше к кому с этим пойдешь? К Очкарику, что ли, чтобы «разобрался»? Разбирается он... Говорят: комсомол, комсомол... Союз друзей, твой родной дом. А если там какой-нибудь четырехглазый филин Очкарик — главное начальство? Тогда там шарашкина контора получается, а не боевой союз!
И еще он, гад, будет тут рисоваться на моей беде, на моей виноватости? Да хрен ему в нос, чтобы его прошиб понос, да два еще в горло, чтобы дыханье сперло!
Я закрылся:
— Если спрашиваешь, значит, знаешь? Чего тогда? Очкарик посмотрел на меня, как самый строгий учитель.
— Правильно я возражал против твоего приема. Ты — морально неустойчивый и идейно невыдержанный тип.
Я, конечно, помню, какое давал по собственному желанию обещание Оксане, и стараюсь все же не ругаться, хотя бы и про себя, но как еще можно по-другому думать о таких вот, как Очкарик, и с ними говорить! Да сам-то он тип! И свистел-то, и свистел-то тоже, свистун несчастный! Да ни шиша он тогда не возражал и не мог возразить. Потому что это сам Семядоля как-то на шахматном кружке подъехал ко мне и сказал: