Текст книги "Столица"
Автор книги: Роберт Менассе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Роберт Менассе
Столица
Роман
Перевод с немецкого
Нины Федоровой
Москва
«Текст»
2019
Robert Menasse
Die Hauptstadt
Roman
The translation of this work was supported by a grant from the Goethe-Institut.
Перевод выполнен при поддержке Гёте-Института.
В романе «Столица» Роберт Менассе превращает рутинное безумие Евросоюза в захватывающий сюжет. Сатирически описывая брюссельского Молоха, писатель одновременно представляет нам свое видение постнациональной Европы.
Карстен Хейдбёмер, «Штерн»
Роман Роберта Менассе «Столица» в 2017 году был награжден Deutscher Buchpreis, Немецкой книжной премией, как лучший немецкоязычный роман года.
На русский язык книгу перевела Нина Николаевна Федорова, в 2018 году удостоенная Немецкой переводческой премии МЕРК в номинации «Художественная литература».
© Suhrkamp Verlag Berlin 2017
© H. Федорова, перевод, 2019
© «Текст», издание на русском языке, 2019
* * *
Rêver, c’est le bonheur; attendre, c’est la vie.
Victor Hugo
В мечтанье – счастье; в ожиданье – жизнь.
Виктор Гюго
Пролог
Ба, свинья бежит! Давид де Вринд увидел ее, когда открывал окно гостиной, чтобы в последний раз окинуть взглядом площадь, а затем навсегда покинуть квартиру. Он не был сентиментален. Прожил здесь шесть десятков лет, шесть десятков лет смотрел на эту площадь и теперь подводил черту. Вот и все. Любимая его фраза – когда бы ему ни случалось что-нибудь рассказывать, сообщать, утверждать, он всегда произносил два-три предложения, а потом: «Вот и все». Эта фраза была единственным правомерным итогом любой минуты или этапа его жизни. Экспедиционная фирма уже вывезла кое-какой скарб, который он забрал с собой на новое место жительства. Скарб – странное слово, впрочем, на него оно никак не подействовало. Потом приехали люди из уборочной фирмы и вывезли все остальное, не только то, что можно просто вынести, нет, они вырвали, разобрали на части и вынесли все до последнего гвоздя – как говорится, вымели квартиру подчистую. Де Вринд сварил себе кофе, пока плита и кофеварка «эспрессо» еще были на месте, наблюдал за работой уборщиков, стараясь не заступать им дорогу, и еще долго держал в руке пустую кофейную чашку, но в конце концов швырнул ее в мешок с мусором. Потом уборщики уехали, квартира опустела. Выметенная подчистую. Вот и все. Последний взгляд в окно. Там, внизу, все так хорошо знакомо, а теперь пришла пора съезжать, потому что настало другое время, – и вдруг он увидел… в самом деле: там, внизу, свинья! Посреди Брюсселя, на Сент-Катрин. Видимо, она выбежала с улицы Брэ, промчалась вдоль строительного забора перед домом, де Вринд высунулся в окно и увидел, как справа, на углу улицы Вьё-Марше-о-Грен, свинья проскочила между прохожими и едва не угодила под колеса такси.
Кай-Уве Фригге, которого резкое торможение бросило вперед, снова упал на спинку сиденья. Скривился. Он опаздывал. Нервничал. Что там опять стряслось? На самом деле он не опаздывал, просто, назначив встречу, считал важным прийти минут на десять раньше, особенно в дождливые дни, чтобы до прихода человека, с которым договорился о встрече, успеть в туалете быстро привести себя в порядок, причесать мокрые от дождя волосы, протереть запотевшие очки…
– Свинья! Вы видели, месье? – воскликнул таксист. – Чуть не под колеса мне кинулась! – Он наклонился к лобовому стеклу: – Вон она! Вон! Видите?
И Кай-Уве Фригге увидел. Тыльной стороной руки протер стекло, свинья совсем рядом, бежит прочь, мокрая грязно-розовая туша поблескивает в свете фонарей.
– Мы на месте, месье! Ближе не подъедешь. Нет, ну надо же! Свинья чуть не под машину кидается! Подфартило мне, иначе не скажешь!
Фения Ксенопулу сидела в ресторане «Менелай» за первым столиком у большого окна с видом на площадь. Злясь на себя, что пришла слишком рано. Ведь она роняет свое достоинство, сидя здесь в ожидании его прихода. А всё нервы. Она боялась из-за дождя застрять в пробке и отвела на дорогу слишком много времени. Вот и сидела теперь за вторым узо[1]1
Узо – греческая анисовая водка. (Здесь и далее примеч. переводчика.)
[Закрыть]. Официант назойливой осой кружил подле нее. Фения смотрела на рюмку и приказывала себе не трогать ее. Официант принес графин со свежей водой. Потом тарелочку с оливками… и сказал:
– Свинья!
– Простите? – Фения подняла взгляд, заметила, что официант, как завороженный, уставился на площадь, и тоже увидела: к ресторану бежит свинья, потешным галопом, выбрасывая вперед-назад короткие ножки под круглой, тяжелой тушей. Сперва она подумала, что это собака, одна из тех мерзких тварей, каких вдовы откармливают прямо как на убой, но нет, в самом деле свинья! Словно из книжки с картинками – она видела очертания рыла и ушей, контуры, рисунок для детей, но эта свинья, пожалуй, сбежала из детского триллера. Не дикая свинья, нет, грязная, но, без сомнения, розовая домашняя свинья, в которой сквозило что-то безумное, что-то угрожающее. По окну сбегала дождевая вода, Фения Ксенопулу смутно различила, как свинья вдруг, растопырив ножки, затормозила перед несколькими прохожими, поскользнулась, кинулась в сторону, упала, вновь стала на ноги и галопом помчалась назад, теперь к гостинице «Атлант». В этот миг Рышард Освецкий покинул гостиницу. Едва выйдя из лифта, он еще в холле надвинул на голову капюшон куртки и теперь шагнул под дождь, торопливо, но не слишком быстро, не хотел привлекать внимание. Хорошо, что идет дождь: капюшон, торопливый шаг, в таких обстоятельствах это совершенно нормально и в глаза не бросается. Позднее никто не сможет сказать, что видел бегущего мужчину, приблизительно такого-то возраста, примерно такого-то роста, в куртке цвета… конечно, цвет тоже запомнится… Он быстро свернул направо и тут услышал возбужденные возгласы, крик и тяжелое, странно повизгивающее сопение. На секунду замер, оглянулся. Увидел свинью. И не поверил своим глазам. Меж двумя коваными столбиками, окаймлявшими тротуар у подъезда гостиницы, стояла свинья – опустив голову, точно бык, готовый вот-вот ринуться в атаку, зрелище потешное, но и грозное. Загадка: откуда взялась эта свинья, с какой стати стоит здесь? Рышарду Освецкому почудилось, будто вся жизнь на площади, по крайней мере, насколько он мог видеть, застыла, окоченела, в маленьких глазках животного поблескивали неоновые огни гостиничного фасада, – и вот тогда Рышард Освецкий побежал! Побежал прочь, направо, еще раз оглянулся – свинья, сопя, подняла морду, сделала несколько шажков назад, повернулась и припустила наискось через площадь, к деревьям перед фламандским культурным центром «Де марктен». Прохожие, наблюдавшие за этой сценой, провожали взглядом свинью, а не человека в капюшоне… Теперь животное увидел Мартин Зусман. Он жил в доме рядом с гостиницей «Атлант» и, открыв окно, чтобы проветрить комнату, не поверил своим глазам: неужто свинья?! Он как раз думал о своей жизни, о случайностях, приведших к тому, что он, сын австрийских крестьян, теперь жил и работал в Брюсселе, и в нынешнем настроении все казалось ему безумным и странным, но свинья, свободно бегущая через площадь, – это уж чересчур, наверняка всего-навсего нелепая выкидка его фантазии, проекция воспоминаний! Он еще раз глянул вниз, но свиньи уже не увидел.
Свинья бежала в сторону церкви Святой Екатерины, пересекла улицу Сент-Катрин, держалась слева, подальше от туристов, что выходили из церкви, миновала церковь, направляясь к набережной Кэ-о-Брик, туристы хохотали, по-видимому, сочли перепуганное, почти вконец обессилевшее животное этаким легендарным местным феноменом. Позднее некоторые станут искать в путеводителе, нет ли этому объяснения. Ведь в испанской Памплоне в какой-то праздник гонят по улицам быков, разве нет? Так, может, в Брюсселе гонят свиней? Когда люди сталкиваются с необъяснимым там, где отнюдь не ожидают понять все, – какой веселой им кажется жизнь.
В этот миг Гауда Мустафа свернул за угол и едва не налетел на свинью. Едва? Она вроде бы задела его, потерлась о ногу? Свинья? Гауда Мустафа в панике отскочил в сторону, потерял равновесие и упал. Угодил в лужу, барахтался в ней, отчего стало только хуже, но оскверненным чувствовал себя не грязью из лужи, а прикосновением к нечистому животному, коль скоро оно вообще имело место.
Тут он увидел руку, которая тянулась к нему, увидел лицо пожилого господина, печальное, озабоченное, мокрое от дождя, старик словно бы плакал. Это был профессор Алоис Эрхарт. Гауда Мустафа не понял, что́ тот сказал, разобрал только слово «о’кей».
– О’кей! О’кей! – сказал Гауда Мустафа.
Профессор Эрхарт продолжал говорить, по-английски, сказал, что сегодня тоже падал, но от смущения вместо «feil» сказал «failed». Гауда Мустафа опять не понял, повторил: «О’кей!»
А вот и синие мигалки. «Скорая помощь». Полиция. Вся площадь кружилась, вспыхивала, взблескивала синими огнями. Патрульные машины, завывая сиренами, подъезжали к «Атланту». Небо над Брюсселем исполняло свой долг: шел дождь. Словно бы искристыми синими каплями. Вдобавок резкий порыв ветра взметнул вверх и вывернул зонтики иных прохожих. Гауда Мустафа схватил руку профессора Эрхарта, оперся на нее, поднялся на ноги. Отец предупреждал его насчет Европы.
Глава первая
Взаимосвязей может на самом деле и не быть, но без них все развалится
Кто придумал горчицу? Неудачное начало для романа. С другой стороны, удачного начала быть не может, потому что никакого начала вообще нет, как удачного, так и не очень. Ведь любая мыслимая первая фраза уже есть конец – даже если за нею следует продолжение. Она стоит в конце многих тысяч ненаписанных страниц – в конце предыстории.
Собственно говоря, начиная читать роман, неплохо бы после первой же фразы иметь возможность заглянуть на предшествующие страницы. Вот о чем мечтал Мартин Зусман, вот кем он, собственно говоря, хотел стать: рассказчиком предысторий. Он учился на археолога, на время бросил и только тогда… да не все ли равно, здесь это ничего не значит, относится к предыстории, которую любое начало романа поневоле оставляет, так сказать, за кадром, ибо иначе никакому началу вообще не бывать.
Мартин Зусман сидел за письменным столом, ноутбук он отодвинул в сторону и из двух разных тюбиков выдавливал на тарелку горчицу – острую английскую и сладкую немецкую, – спрашивая себя, кто придумал горчицу. Кому взбрела в голову сумасбродная идея выпускать пасту, которая полностью перебивает собственный вкус любого блюда, причем сама приятным вкусом не отличается? И каким образом эта штука сумела стать товаром массового потребления? Таким же, думал он, как кока-кола. И если б ее не было, никто бы по ней не скучал. По дороге домой Мартин Зусман купил в магазине «Делез» на бульваре Анспах две бутылки вина, букет желтых тюльпанов, сардельку и, само собой, горчицу, сразу два тюбика, потому что не мог выбрать, какую взять – сладкую или острую.
Сейчас сарделька шипела и подпрыгивала на сковороде, пламя было слишком сильное, жир подгорал, сарделька обугливалась, но Мартин не обращал на это внимания. Сидел и разглядывал крендельки горчицы на белой тарелке – более светлый, желтоватый и темно-коричневый, миниатюрные скульптуры собачьего помета. Разглядывание горчицы на тарелке, меж тем как на сковороде подгорает сарделька, еще не описано в специальной литературе как однозначный и типичный симптом депрессии, однако мы можем истолковать его именно так.
Горчица на тарелке. Открытое окно, пелена дождя. Затхлый воздух, вонь пригоревшего мяса, треск лопающейся оболочки и горящего жира, скульптуры помета на фарфоровой тарелке – и тут Мартин Зусман услышал выстрел.
Он не испугался. На слух – будто в соседней квартире откупорили бутылку шампанского. Правда, за странно тонкой стенкой располагалась не квартира, а гостиничный номер. Рядом была гостиница «Атлант» – весьма эвфемистическое название для хилого домишки, где останавливались большей частью сутулые лоббисты, волокущие за собой чемоданы на колесиках. Мартин Зусман частенько ненароком слышал сквозь стену вещи, которые отнюдь не горел желанием услышать. Реалити-шоу по телевизору или, как знать, просто реалити, храп или стоны.
Дождь усилился. Мартину хотелось выйти на улицу. К Брюсселю он подготовился как нельзя лучше. На прощальной вечеринке в Вене постарался получить практичные подарки, иначе говоря, экипировку для Брюсселя, в том числе девять зонтиков – от классического длинного британского до складного немецкого и итальянского «мини» в трех цветах «Бенеттона» – и два дождевика-пончо для велосипедистов.
Неподвижно сидя перед своей тарелкой, Мартин глазел на горчицу. Позднее он мог сообщить полиции, в котором часу слышал выстрел, а все потому, что мнимый хлопок пробки от шампанского побудил его откупорить бутылку вина. Каждый день он отодвигал пьянство как можно дальше, ни в коем случае не пил до семи вечера. Вот и посмотрел на часы, было 19:35. Прошел к холодильнику, достал вино, выключил конфорку, вытряхнул сардельку в мусорное ведро, поставил сковороду в мойку, открыл кран. Вода зашипела на раскаленном металле. «Нечего снова пялиться в дурацкий ящик!» – шипела мать, когда он сидел перед книгой и с отсутствующим видом глядел в пространство, вместо того чтобы помочь ей кормить свиней и убирать навоз.
Сидя перед тарелкой с горчицей, доктор Мартин Зусман налил себе бокал вина, потом еще один, окно было открыто, временами он поднимался, подходил к окну, выглядывал наружу и опять садился к столу. За третьим бокалом по стенам комнаты заплясал синий свет мигалок. Тюльпаны в вазе на камине ритмично взблескивали синим. Зазвонил телефон. Он не стал отвечать. Пусть прозвонит еще несколько раз. На дисплее Мартин Зусман видел, кто звонит. И не брал трубку.
Предыстория. Она столь же знаменательна и одновременно невзрачно-трепетна, как неугасимая лампада в церкви Святой Екатерины, на другом конце площади Вьё-Марше-о-Грен, где жил Мартин Зусман.
Немногочисленные прохожие укрылись от дождя в церкви, нерешительно стояли или бродили по нефу, туристы листали путеводители и осматривали достопримечательности: «Черная Мадонна, XIV в.», «Образ святой Екатерины», «Типично фламандская кафедра, вероятно из Мехелена», «Надгробия Жиля-Ламбера Годешарля»…
Временами вспыхивала молния.
Мужчина, в одиночестве сидевший на церковной скамье, как будто бы молился. Подперев голову руками, опершись подбородком на сплетенные руки, ссутулив спину. В черной куртке с низко надвинутым капюшоном его можно было принять за монаха в рясе, если бы не надпись «Гиннесс» на спине.
Куртку с капюшоном он, вероятно, надел из-за брюссельского дождя, однако впечатление, какое он в ней производил, сообщало и кое-что существенное. На свой лад этот мужчина вправду был монахом: считал монашеское – или то, что под этим подразумевал, а именно аскезу, медитацию и духовные практики, – спасением в жизни, которой непрерывно грозили хаос и погибель. Все это он отнюдь не связывал с каким-либо орденом или монастырем, с уходом от мира: любой человек, независимо от профессии или должности, может и даже обязан быть в своей сфере монахом, сосредоточенным на своей задаче слугой высшего Промысла.
Он любил созерцать Страстотерпца на кресте и думать о смерти. Всякий раз это очищало его чувства, фокусировало мышление, усиливало энергию.
Вот таков был Матеуш Освецкий. Вообще-то при крещении ему дали имя Рышард, которое стояло и в его паспорте. Матеушем Освецкий стал только в бытность семинаристом в Академии Любраньского в Познани, где каждый «просветленный воспитанник» получал второе имя в честь одного из одиннадцати апостолов. Его вновь крестили и нарекли Матеушем, то есть «Матфеем, мытарем». И хотя ушел из семинарии, он сохранил это имя в качестве nom de guerre[2]2
Прозвище, псевдоним (фр.).
[Закрыть]. Границы, где приходилось предъявлять паспорт, он пересекал как Рышард. На секретной службе, согласно показаниям некоторых давних его связников, его знали под уменьшительным именем Матек. Так его называли соратники. Как Матеуш он выполнял свою миссию, как Матек находился в розыске, как Рышард избегал ареста.
Освецкий не молился. Не формулировал про себя фразы, начинавшиеся с «Господи» и неизменно представлявшие собой только желания: «дай мне сил…» сделать то-то или то-то, «благослови…» то-то или то-то… От абсолютного духа, который безмолвствует, желать нечего. Он смотрел на Распятого. То, что этот человек на своем опыте продемонстрировал человечеству, а в итоге и высказал, есть полная оставленность в миг противостояния абсолютному: когда оболочку рассекают, разбивают, разрезают, протыкают и разрывают, когда жизнь кричит от боли и крики ее оборачиваются жалобным стоном, а в конце концов молчанием. Лишь в молчании жизнь близка всемогущему духу, который по непостижимому капризу породил противоположностъ своего бытия – время. С момента рождения на свет человек может вспоминать о прошлом, все более и более отдаленном, вечно, вечно вспоминать, до начала он не доберется и в неуклюжем своем представлении о времени уразумеет только одно: прежде чем он стал, его вовеки не было. Он может думать и о грядущем, с момента своей смерти и дальше, дальше, до конца он никогда не доберется, уразумеет только: его уже вовеки не будет. А интерлюдия меж двумя вечностями есть время – шум, гул голосов, грохот станков, рев моторов, лязг и бряцание оружия, вопли боли и отчаянные крики наслаждения, хоралы разъяренных и ловко обманутых масс, громовые раскаты и тяжелое испуганное дыхание в микроскопическом террариуме Земли.
Матеуш Освецкий смотрел на Страстотерпца.
Ладони он не складывал. Он переплетал пальцы и вонзал ногти в тыльные стороны рук, пока суставы не хрустели и кожа не начинала гореть. Чувствовал боль, что была старше его самого. Ломая руки, мог вызвать эту боль в любое время. Его дед Рышард в начале 1940 года ушел в подполье, чтобы сражаться с немцами в рядах польского Сопротивления, под командованием генерала Стефана Ровецкого. В апреле того же года он стал жертвой предательства, был арестован и после пыток публично расстрелян в Люблине как партизан. Бабушка была тогда на восьмом месяце, ребенок родился в мае 1940-го в городе Кельце и получил имя своего отца. Чтобы мальчик не пострадал «за грехи отца»[3]3
В фашистской Германии практиковалась судебная ответственность всей семьи за деяния, совершенные одним из ее членов.
[Закрыть], его переправили в Познань, в семью двоюродного деда, подписавшего германский фолькслист[4]4
Фолькслист – регистрация в качестве немца на территории оккупированной страны.
[Закрыть]. Там он вырос и в шестнадцать лет стал участником восстания Юный гимназист решил бороться в антикоммунистическом Сопротивлении и примкнул к группе майора Франчака. Его задействовали в акциях саботажа, позднее в похищениях шпиков госбезопасности, а в 1964 году один из товарищей выдал его за 6000 злотых. Его взяли на конспиративной квартире и в застенке госбезопасности запытали до смерти. Невеста его, Мария, в ту пору ждала ребенка, который родился в феврале 1965 года в деревне Козине-Гурне и при крещении получил имя отца и деда. Опять сын, не знавший отца. Мать мало что рассказывала. Однажды обронила: «Мы встречались в полях или в лесу. На свидания он приходил с пистолетом и с гранатами».
Вовеки безмолвный дед. Вовеки безмолвный отец. Поляки, такой урок извлек Матек, всегда сражались за свободу Европы, и каждый, вступивший в борьбу, вырастал в безмолвии и боролся, пока сам не уходил в безмолвие.
Мать ездила с ним к ксендзам, искала покровителей, покупала рекомендательные письма, доверялась защите, какую могла дать церковь. В конце концов она пристроила сына в школу учительского братства в Познани. Там он на себе изведал уязвимость человеческого тела: кровь – это смазка при вторжении в оболочку, кожа – всего лишь влажный пергамент, на котором нож чертит географические карты, рот и глотка – черная дыра, которую затыкают, пока не угаснет последний звук и она не станет безмолвно вбирать в себя лишь то, что позволяет жить. Там он получил и совершенно новое представление о «подполье». В тот день, когда воспитанникам нарекли имена апостолов-заступников, их повели в катакомбы огромного и величественного познаньского собора, в тайные подземные склепы и гробницы, по каменным ступеням, что искрились и взблескивали в свете факелов, вниз, в самое глубокое подполье, через последнюю грубую штольню в помещение, которое оказалось уединенной часовней смерти и вечной жизни: цилиндрический свод, в X веке от Рождества Христова выбитый в камне на глубине ста футов под пропитанной кровью польской землей. На фронтальной его стене высился монументальный крест с пугающе натуралистической фигурой Христа, за ним – рельефы ангелов, словно выступающие из камня или уходящие в него и сквозь него, в трепетном свете факелов до ужаса живые. А перед крестом – Мадонна; юный Рышард никогда такой не видывал, ни в одной церкви, ни на одной иллюстрации в книгах: целиком закутанная! Плащ закрывал ей лоб, нос и рот, одни лишь глаза виднелись в узкой щелке, глаза во впадинах настолько глубоких и мертвых, какими они становятся после тысячелетия слез. Все это, как и алтарь, было высечено из камня и глинистого рухляка здешнего разлома геологического пласта. Скамьи из холодной породы, где, спиной к Рышарду и другим вошедшим воспитанникам, сидели одиннадцать монахов в черных рясах, низко надвинув капюшоны на опущенные головы.
Воспитанников провели по центральному проходу меж молящимися монахами вперед, ко Христу, там они осенили себя крестным знамением, после чего им было велено повернуться. И Рышард увидел: под капюшонами белели черепа мертвецов, четки в руках монахов висели на костях – эти монахи давно стали скелетами.
Под землей ты ближе к Богу, чем на вершинах гор.
Кончиками пальцев Матеуш Освецкий несколько раз постучал по лбу. Он чувствовал тяжесть своей плоти и нечистость. В животе, слева, чуть ниже пупка, ощущалось жжение. Он знал: там горит смерть. Она не пугала его. Наоборот, лишала страха.
Скелеты в рясах были останками епископа-миссионера Иордана и членов коллегии основоположников Познаньской епархии. Без малого тысячу лет сидели они здесь в вовеки безмолвной молитве. Перед этими одиннадцатью скелетами каждому воспитаннику нарекли имя одного из одиннадцати апостолов. Одиннадцати? Без Иуды? Нет, с Иудой. Но дать воспитаннику имя Петра, первого наместника Божия на земле, было бы дерзостью. Тот, кто избран, станет Петром и будучи Иоанном или Павлом.
Матеуш Освецкий зажал уши ладонями. Слишком много голосов в голове. Закрыл глаза. Слишком много картин. Не воспоминания, не предыстория. Все это здесь и сейчас, сейчас, когда он сидит перед Распятым. Когда в животе жжение. Он не испытывал страха, только цепенящее чувство, как перед важным экзаменом, перед трудным заданием. Экзамен, который можно сдавать лишь один раз, всегда самый трудный. Он снова открыл глаза, поднял голову, посмотрел на рану в боку Спасенного.
По сути дела, Матеуш Освецкий завидовал своим жертвам. У них все уже было позади.
Он встал, вышел из камня церкви, бросил короткий взгляд на синие всполохи, плясавшие перед гостиницей «Атлант», и медленно, опустив голову, низко надвинув на лоб капюшон, зашагал под дождем к станции метро «Сент-Катрин».
Когда Алоис Эрхарт вернулся к гостинице «Атлант», его поначалу туда не пускали. По крайней мере, жест полицейского у входа он истолковал как приказ остановиться. Что́ полицейский сказал, он не понял. Плохо знал французский.
Синие мигалки полиции и «скорой» он заметил издалека и подумал: самоубийство. Медленно шел к гостинице, вновь испытывая то же ощущение, что охватило его еще в полдень: Ничто, в которое рано или поздно низвергается каждый человек, внезапно, словно возвещение или даже требование, распространилось в груди и животе. Цепенея и едва дыша, он чувствовал: ведь это чудо, что в ограниченной оболочке тела растущая пустота может распространяться до бесконечности. Душа, словно черная дыра, поглощает весь опыт, накопленный за целую жизнь, и истребляет его, пока не остается лишь расширяющееся Ничто, абсолютная пустота, совершенно черная, но без милосердной кротости беззвездной ночи.
И сейчас, стоя у входа в гостиницу, возле лестницы, с ломотой в костях и усталостью, жгущей мышцы, за спиной считаные зеваки, он сказал по-английски, что остановился здесь, в «Атланте», снял номер, однако рука полицейского не шевельнулась, по-прежнему не давала пройти. Ситуация казалась Эрхарту настолько сюрреалистической, что он бы не удивился, если бы его сейчас арестовали. Но он был не просто старый человек, чье тело начинало безнадежно отказывать, он был еще и профессор в отставке, дважды доктор Эрхарт, полжизни являвший собой авторитет и власть. Я турист, решительно сказал он, турист. Здесь! В этой гостинице. И желаю пройти в свой номер. Тогда полицейский проводил его в холл, подвел к человеку почти двухметрового роста, лет пятидесяти пяти, в слишком тесном сером костюме, и тот попросил его предъявить документы.
Почему профессор стоял опустив голову? Он видел пухлый тугой живот великана – и вдруг почувствовал сострадание. Иные люди подавляют своими физическими размерами и кажутся невероятно сильными, всегда в отличной форме, они никогда не хворают, и вдруг, словно громом пораженных, смерть настигает их в возрасте, о котором говорят: разве это старость? Гордые своей конституцией, они считали себя бессмертными, покуда могли выставлять свое тело перед другими, надирать мм на других. Такие люди никогда не сталкивались с вопросом, какое решение они примут, когда станут старыми и хронически больными, а глядишь, и лежачими пациентами. Вот и у этого мужчины нутро было гнилое, трухлявое, вскоре он рухнет, просто пока об этом не знает.
Профессор Эрхарт протянул ему паспорт.
Когда он приехал? Parlez-vous français? No? English?[5]5
Вы говорите по-французски? (фр.) Нет? По-английски? (англ.)
[Закрыть] Когда он покинул гостиницу? Был ли в гостинице между девятнадцатью и двадцатью часами?
– Зачем эти вопросы?
– Убойный отдел. В одном из номеров этой гостиницы застрелили человека.
Правое предплечье болело. Профессор Эрхарт подумал, что, наверно, уже бросается в глаза, как он то и дело поглаживает предплечье, разминает, массирует.
Он достал из бокового кармана куртки-дождевика цифровую камеру, включил ее. Можно посмотреть, где он был: на каждом кадре указано время съемки.
Великан усмехнулся. Просмотрел фотографии. Послеобеденные часы в Европейском квартале, площадь Шуман. Здания «Берлемон» и «Юстус Липсиус». Вывеска «Rue Joseph II», улица Иосифа II[6]6
Иосиф II (1741–1790) – австрийский эрцгерцог с 1780 г., император Священной Римской империи с 1765 г.
[Закрыть].
– Почему эта вывеска?
– Я австриец!
– Ах вот как.
Скульптура «Сон. Европа» на улице Луа. Бронзовая фигура слепого мужчины (или лунатика?), шагающая с цоколя в пустоту. Чего только туристы не фотографируют! Вот. Девятнадцать часов пятнадцать минут: площадь Гран-Плас. Несколько фотографий, сделанных там до девятнадцати часов двадцати восьми минут. И последний кадр: двадцать часов четыре минуты, неф церкви Святой Екатерины. Мужчина еще раз нажал на кнопку – опять первый снимок. Он вернул последний. Христос, алтарь, перед ним сидит человек, на спине надпись «Гиннесс».
Ухмыльнувшись, он вернул профессору фотоаппарат.
У себя в номере Алоис Эрхарт подошел к окну, глянул сквозь стекло на потоки дождя, пригладил мокрые волосы, прислушался к себе. Ничего не услышал. Около полудня, когда приехал, он сразу же открыл окно и высунулся наружу, чтобы получше рассмотреть площадь, высунулся слишком далеко, едва не потерял равновесие, уже не чувствовал опоры под ногами, уже видел приближающийся асфальт, все происходило так быстро, он оттолкнулся от окна, упал на пол, ударившись правым предплечьем о батарею отопления, в нелепой позе сидел на полу, с таким ощущением, будто находится в свободном падении, которого все же в последнюю секунду сумел избежать, с ощущением, какое, возможно, бывает за мгновение до смерти. Нотой кое-как поднялся, сел на кровать, с трудом переводя дух, и вдруг почувствовал эйфорию: он свободен. Пока что. Волен сам принять решение. И примет его. Не сейчас. Но в свое время. Самоубийца – дурацкое слово! Самоопределяющийся, свободный человек! Он знал, что должен, – и вдруг понял, что может. Смерть – теперь он это осознал – так же банальна, и ничтожна, и неизбежна, как пункт «Разное» в конце повестки дня. Это миг, когда ничего больше не наступит. Умирание необходимо перескочить. Перепрыгнуть.
Он не хотел умирать так, как умерла его жена. Совершенно беспомощная в конце, зависящая от того, что он…
Эрхарт взял пульт, включил телевизор. Снял рубашку, увидел на правом предплечье кровоподтек. Нажал на кнопку пульта: дальше! Снял брюки: дальше! Носки: дальше! Трусы: дальше! Вот, канал «Арте». Там как раз начался художественный фильм, классика – «Отныне и вовек»[7]7
Фильм американского режиссера Фреда Зиннемана по роману Дж. Джонса, снят в 1953 г.
[Закрыть]. Он видел его много десятилетий назад. Лег на кровать. Голос за кадром произнес: «Этот фильм вам представляет parship.de, ведущее партнерское агентство».
Неслучайно как раз в ту минуту, когда «скорая» вырулила на площадь и послышалась сирена, Фения Ксенопулу подумала о спасении. Уже который день она ни о чем другом не думала, это стало чуть ли не навязчивой идеей, вот почему она и сейчас подумала: спасение! Он должен меня спасти!
Она ужинала в ресторане «Менелай», прямо напротив гостиницы «Атлант», вместе с Каем-Уве Фригге, которого после короткого романа, случившегося два года назад, вне работы называла Фридш, причем кокетливо оставляла открытым вопрос, то ли она неправильно сократила его имя до «Фрица», потому что он немец, то ли намекала на «фридж», на холодильник, оттого что в его деловитой сдержанности было столько холода. Фригге, долговязому, подвижному мужчине лет сорока пяти, уроженцу Гамбурга, уже десять лет работавшему в Брюсселе, при окопных боях, интригах и обменных сделках, конечно же предшествующих созданию нового кабинета Еврокомисии, сопутствовала удача (или он как раз не полагался на удачу), и он совершил впечатляющий карьерный рывок: стал первым замом в генеральном директорате по торговле, а значит, влиятельным чиновником при одном из могущественнейших комиссаров Евросоюза.
Встретились они в городе, полном первоклассных ресторанов, как нарочно у этого грека, оказавшегося в итоге так себе, отнюдь не по желанию Фении Ксенопулу, она не страдала ностальгией и не тосковала по вкусам и ароматам родной кухни. Предложение исходило от Кая-Уве Фригге: ему хотелось выказать солидарность с греческой коллегой, сейчас, когда после едва не случившегося финансового банкротства Греции и четвертого безбожно дорогого спасательного пакета ЕС греки пали в глазах коллег и общественности ниже некуда. Он был совершенно уверен, что будет в выигрыше, когда по мейлу предложил место встречи: «Как насчет „Менелая“? На Вьё-Марше-о-Грен, в Сент-Катрин, говорят, отличный греческий ресторан!», а она ответила «О’кей». Ей было все равно. Она слишком долго жила и работала в Брюсселе, чтобы еще думать о патриотизме. Ей требовалось только одно: спасение. Ее собственное.








