355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рене Жирар » Насилие и священное » Текст книги (страница 27)
Насилие и священное
  • Текст добавлен: 5 апреля 2017, 05:02

Текст книги "Насилие и священное"


Автор книги: Рене Жирар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)

С фармаконом у Платоном дело обстоит так же, как с катарсисом у Аристотеля. Какой бы ни была точная мысль каждого из двух этих философов, писательская интуиция безошибочно приводит каждого из них к метафорам, которые кажутся им удобными, но всего лишь метафорами. Обращение к метафоре в обоих случаях невинно той невинностью, которая характерна для всякого жертвенного непонимания. Если обнаружить – как, я надеюсь, мы обнаружили сейчас, – что за метафорами и соответствующими им объектами скрывается один и тот же объект, то становится ясно, что метафорический процесс в конечном счете ничего не перемещает, что все та же процедура, та же динамика того же насилия – физического или духовного – разворачивается за всеми этими метафорами и за всеми этими взаимозаменимыми объектами.

Анализ Деррида с поразительной силой показывает, что в тексте Платона насильственный произвол, свойственный философской процедуре, потому и опирается на слово «фармакон», что изначально оно обозначало другой – более грубый, но в конечном счете аналогичный – вариант той же процедуры. За жертвенными формами, которые все производны одна от другой, стоит не какое-то «собственное» значение, которое ищет философия, а вслед за ней – и другие формы западной мысли, например социология или психоанализ, но реальное и изначальное событие, сущность которого постоянно, но по-разному искажают все основополагающие для западной мысли переводы и метафорические переносы, даже когда они находят область применения, где действительно совпадают с реальностью или где их эффективность оказывается неоспорима.

Деррида показывает, что современные переводы Платона всегда максимально сглаживают следы центральной процедуры, уничтожая двойственное единство фармакона, прибегая к различным, чуждым друг другу терминам для перевода фармакона-лекарства и фармакона-яда. Это сглаживание аналогично тому, которое мы сами отметили в связи со «Словарем индоевропейских социальных терминов». Но нужно указать, что в нашу эпоху начинается движение и в обратном направлении – начинаются раскопки, обнаружение насилия и его динамики, и в этом процессе работа Деррида составляет важную веху.

* * *

На протяжении нашего очерка мы видели, как гипотеза об учредительном насилии понемногу распространяется на все формы мифологии и ритуала. Начиная с главы VIII, мы знаем, что такое расширение еще недостаточно. Если механизм жертвы отпущения есть не что иное, как изначальный механизм любой символизации, то ясно, что в человеческих культурах, к какому бы типу каждую ни причислять, нет ничего, что бы не восходило к единодушному насилию, что бы не зависело в конечном счете от жертвы отпущения. Как раз это мы только что и проверили на различных формах культурной активности, производных от ритуала. Поэтому мы считаем своей обязанностью дополнительно расширить нашу гипотезу – и на этот раз самым головокружительным образом.

Речь в конечном счете идет о том, чтобы включить все культурные формы в понятую широко жертвенность, лишь слабую часть которой составляет жертвоприношение в собственном смысле. Чтобы это расширение не было произвольным, нужно показать, что там, где ритуальное заклание уже не существует или никогда не существовало, существуют другие институты, занимающие его место и по-прежнему связанные с учредительным насилием. Мы имеем в виду, например, общества вроде нашего или позднюю античность, которая на практике уже устранила ритуальные заклания. Первая глава позволила предположить, что между этим устранением и установлением судебной системы существует не просто тесная корреляция, но что второй феномен есть следствие первого. Но наше тогдашнее рассуждение не основывалось на учредительном единодушии, поскольку тогда мы еще не открыли жертву отпущения; поэтому те аргументы были недостаточны.

Нужно заполнить эту лакуну. Если не удастся показать, что и уголовная система происходит от учредительного насилия, то можно будет утверждать, что судебная система связана с общим согласием рационального типа, со своего рода общественным договором; люди снова станут или смогут стать хозяевами социальности в том наивном смысле, как их изображает рационализм; наш тезис окажется подорван.

Луи Жерне в «Антропологии Древней Греции» поставил проблему генезиса смертной казни у греков и дал ответ, в котором очевидна связь с жертвой отпущения. Мы ограничимся лишь этим доказательством. Смертная казнь существует у греков в двух формах, вроде бы друг с другом совершенно не связанных, – первая чисто религиозная, вторая стоит вне всяких религиозных форм. В первом случае

…смертная казнь функционирует как средство устранения скверны… она выступает… как очистительное освобождение группы, среди которой иногда рассеивается и исчезает ответственность за новое пролитие крови (по крайней мере, так обстоит дело при побиении камнями). Далее, с насильственным изгнанием, изгнанием на смерть недостойного и проклятого члена связана идея devotio [ «посвящения подземным богам»]. Действительно, с одной стороны, сама казнь предстает как акт благочестия: достаточно вспомнить те положения античного права, где оговаривается, что убийство изгоя не нарушает чистоты, или то предписание германского права, где такое убийство вменено в обязанность… С другой стороны, в подобных случаях и сам казненный выполняет настоящую религиозную функцию – функцию, не лишенную аналогий с функцией королей-жрецов, которых тоже казнят, и достаточно засвидетельствованную в таких обозначениях преступника, как homo sacer [ «проклятый/священный человек»] в Риме или pharmakos в Греции.[111]111
  L. Gernet. Sur l’exécution capitate // L. Gernet. Anthropologie de la Grèce antique. P., 1968. P. 326–327.


[Закрыть]

Смертная казнь в этом случае ритуально продолжает учредительное насилие – текст настолько ясен, что не нуждается в комментариях. Добавим лишь, что (также согласно Жерне) другое наказание, часто упоминаемое в текстах, – это оставление преступников, которых иногда перед тем с позором проводят по улицам города. Уже Глотц (цитируемый у Жерне) сравнивает эту процессию с ритуалом «катармы»: Платон в девятой книге «Законов» (855с) в качестве одного из наказаний рекомендует идеальному городу «унизительные места для сидения или стояния… на окраине страны» [пер. А. Н. Егунова]. Луи Жерне считает это вытеснение к границе очень показательным по причинам, которые приводят нас к жертве отпущения и ее производным:

Одна из тенденций, которые проявляются в карательных мерах с религиозным смыслом, – это тенденция к устранению, конкретнее – ибо это слово нужно понимать вместе с его внутренней формой – к изгнанию за границы; так изгоняются кости святотатцев и, согласно хорошо известной религиозной процедуре, которую упоминает и Платон, убившие человека неодушевленные предметы или труп животного-человекоубийцы.[112]112
  G. Glotz. Solidarité de la famille dans le droit criminel. P. 25. Цит. по: L. Gemet Quelques rapports entre la pénalité et la religion dans la Grèce ancienne // L. Gernet. Anthropologie… P. 288–290.


[Закрыть]

Второй вид смертной казни окружен лишь немногими и не имеющими отношения к религии формальностями. Это apagoge, оперативный и массовый характер которой напоминает «правосудие» американского вестерна. Она применяется, по утверждению Жерне, прежде всего в случаях поимки с поличным и всегда приводится в исполнение коллективом. Однако явный характер преступления сам по себе не сделал бы такие казни возможными, то есть не обеспечил бы им санкцию коллектива, если бы преступники, опять-таки согласно Жерне, не являлись в большинстве случаев чужеземцами – то есть лицами, чья смерть не грозит развязать нескончаемую вендетту внутри общины.

Второй вид казни, хотя по форме – точнее, по бесформенности – и очень далекий от первого, разумеется, нельзя счесть не связанным с первым. Когда роль жертвы отпущения в генезисе религиозных форм уже обнаружена, невозможно усмотреть здесь независимый «институт». В обоих случаях действует учредительное единодушие; в первом случае оно порождает смертную казнь через посредство ритуальных форм; во втором оно проявляется само – в форме неизбежно ослабленной и вырожденной (иначе оно бы вообще не проявилось), но тем не менее жестокой и спонтанной; можно описать эту форму как отчасти упорядоченный и узаконенный суд Линча.

Ни в первом, ни во втором случае нельзя отделить идею законной казни от учредительного механизма. Она восходит к спонтанному единодушию, к неодолимой убежденности, внезапно восстанавливающей всю общину против единственного виновника. Таким образом, она имеет случайный характер, который не всегда проходит незамеченным, поскольку открыто проявляется во многих промежуточных между религией и судебной системой формах, в частности, в ордалиях.

* * *

Теперь пора наконец ответить на идущий со всех сторон призыв, на схождение всех признаков и вслух заявить, что по ту сторону вроде бы максимального разнообразия есть единство – не только всех мифологий и всех ритуалов, но и человеческой культуры как целого, и религиозной и антирелигиозной, и это единство единств целиком зависит от единственного механизма, постоянно действующего, поскольку постоянно непонимаемого, – механизма, который спонтанно обеспечивает единодушие общины против и вокруг жертвы отпущения.

Этот общий вывод может и должен показаться настолько чрезмерным, даже экстравагантным, что, наверно, небесполезно будет вернуться к лежащему в его основе аналитическому методу и, в продолжение предыдущих толкований, привести последний пример, способный еще раз продемонстрировать как единство всех жертвенных ритуалов, так и абсолютную непрерывность между этими ритуалами и внешне чуждыми ритуалу интуициями. Нам, разумеется нужно выбрать какой-то конкретный институт, и мы выберем институт, на первый взгляд максимально важный в организации человеческих обществ. Речь идет о монархии – и как таковой, и вообще о всякой верховной власти, о власти собственно политической, о самой возможности такой вещи, как центральная власть во многих обществах.

Объясняя феномен африканских монархий, мы показали, что изоляция ритуального инцеста, то есть самой поразительной, самой эффектной черты института неизбежно ведет на ложный путь. Пытаясь истолковать ритуальный инцест как независимый феномен, исследователи неизбежно впадают в ту или иную форму психологизма. На первый план нужно ставить жертвоприношение, нужно все толковать, исходя из жертвоприношения, даже если жертвоприношение слишком обычная, слишком частая вещь, чтобы возбуждать такое же любопытство, как ритуальный инцест.

Жертвоприношение – центральный и основной феномен; это самый банальный ритуал; потому-то оно иногда и исчезает и преобразуется в ходе ритуальной эволюции, даже до того, как появятся современные интерпретации, чтобы завершить стирание первоначала.

Чем уникальней какая-то черта, чем сильнее нас поражает ее выделенность, тем больше она угрожает увести нас от сути, если мы не сумеем включить ее в правильный контекст. Напротив, чем чаще встречается какая-то черта, тем больше она заслуживает, чтобы ею занимались, тем больше шансов, что она приведет к сути, пусть поначалу ее контуры неопределенны.

Мы уже рассматривали яркие оппозиции между двумя вариантами в общей ритуальной категории: например, между праздником и тем, что мы назвали антипраздник, или между равно строгими вменением в обязанность и запретом королевского инцеста. Мы увидели, что эти оппозиции восходят к различиям в интерпретации кризиса. Ритуал, даже признавая врожденное единство пагубного и благого насилия, пытается отыскать между ними различия – по очевидным практическим причинам, и разделение это неизбежно окажется произвольным, поскольку благотворный переворот происходит в момент пагубного пароксизма, в каком-то смысле им производится.

Мы уже видели, что радикальные оппозиции между соседствующими ритуалами настолько же в конечном счете несущественны, насколько эффектны. Наблюдатель, который бы придал большое значение тому факту, что такой-то народ требует королевского инцеста, тогда как соседний его запрещает, и который бы отсюда заключил, например, что первый или, наоборот, второй более парализован фантазмами или, наоборот, более «раскован», оказался бы совершенно не прав.

Мы уже видели, что так же обстоит дело и с крупными категориями ритуалов; их автономия – лишь видимость; она тоже восходит к различиям в интерпретации учредительного механизма – различиям неизбежным и буквально бесконечным, поскольку ритуал никогда не «попадает в яблочко». В данном случае исток множественности – промахи. Невозможно возвести множественность к единству, пока не увидишь той мишени, куда мифы вечно метят и вечно не попадают.

Исследователю, действующему общепринятыми методами, не пришло бы в голову сопоставить столь различные факты, как африканские монархии, каннибализм тупинамба и жертвоприношения ацтеков.

В случае этих жертвоприношений между выбором жертвы и ее убиением проходит какое-то время, в течение которого делается все для исполнения желаний будущей жертвы; перед ней простираются ниц, наперебой стараются коснуться ее одежд. Мы не преувеличим, сказав, что с будущей жертвой обращаются как с «настоящим божеством» или что она обладает «своего рода почетной царской властью». Несколько позже все завершается жестоким убийством…

Можно отметить некоторые аналогии между пленником тупинамба, с одной стороны, и жертвой ацтеков и африканским королем, с другой; во всех трех случаях положение будущей жертвы сочетает величие и унижение, почет и позор. Одним словом, одни и те же элементы, позитивные и негативные, появляются в сочетаниях разного состава.

Но все такие аналогии остаются слишком неточными и ограниченными, чтобы обеспечить необходимую для сопоставления основу. Например, в случае ацтекской жертвы ее привилегии слишком временны, имеют слишком пассивный и церемониальный характер, чтобы их можно было сопоставить с реальной и длительной политической властью, имеющейся у африканского монарха. Так же и с пленником тупинамба: нужно действительно большое воображение и полное безразличие к реальностям, чтобы назвать его положение «королевским». Наше сопоставление трех феноменов может показаться тем более случайным, что аналогии, даже там, где они всего заметнее, не затрагивают самые яркие черты трех институтов – ритуальный инцест в случае африканского короля, антропофагию в случае тупинамба, человеческое жертвоприношение в случае ацтеков. Связывая с такой непринужденностью столь внушительные этнографические памятники, крутые пики, на которые специалисты так же не мечтают взобраться одновременно, как альпинисты – сразу на Монблан и Гималаи, мы рискуем быть обвиненными в импрессионизме и произволе. Нас упрекнут в отходе к Фрэзеру и Робертсону Смиту, не замечая, что в отличие от них, мы говорим о синхронных комплексах, как они установлены новейшими исследованиями.

Благоразумный мыслитель будет придерживаться тысячекратно проверенной доктрины, что жертва – это жертва, а король – это король, как кошка – это кошка. Тот факт, что некоторых королей приносят в жертву, а с некоторыми жертвами обращаются «по-королевски», составляет всего лишь милую странность, забавный парадокс, размышления над которым нужно предоставить блестящим и легковесным умам, какому-нибудь Уильяму Шекспиру, предусмотрительно запертому в литературном гетто, под охраной покорных дядюшек Томов литературной критики, хором твердящих каждое утро, что наука прекрасна, но литература и того прекраснее, потому что никак не связана с реальностью.

Такое благоразумие, признаемся, не слишком увлекательно для жаждущих понимания умов, но оно остается убедительным, пока у нас нет никакой объединительной гипотезы. Зато с той минуты, когда мы начинаем догадываться, что за феноменами из категории «козел отпущения» может скрываться не какое-то туманное психологическое плацебо, не какой-то склеротический «комплекс вины», ни какая-нибудь из тех ситуаций, «которые нам хорошо известны благодаря психоанализу», но потрясающий двигатель всякой культурной интеграции, основание всех ритуалов и всей религии, ситуация полностью меняется. Различия между нашими тремя институтами перестают быть неприступными; они уже не имеют ничего общего с тем видом различий, которые отделяют окись углерода от сульфата соды; они связаны с тем, что в трех разных обществах тремя разными способами интерпретируют и разыгрывают одну и ту же драму сперва утраченного, а затем обретенного – благодаря одному и тому же, но по-разному истолкованному механизму – единства. И не только странные привилегии пленника тупинамба, не только временное преклонение предо ацтекской жертвой получают здесь убедительное объяснение, в рамках которого становятся объяснимы и аналогии и различия между тремя ритуалами, но и центральные черты ритуалов, которые наконец можно истолковать и возвести к общей основе.

Если наш анализ не развеет скепсис читателя, если различие между тремя ритуальными текстами покажется ему все еще непреодолимым, можно показать, что всегда возможно – как в этом, так и в остальных случаях – заполнить это различие большим числом промежуточных форм; в конце концов они устранят все разрывы между ритуалами, внешне самыми друг от друга далекими, при условии, разумеется, что мы будем читать «группу преобразования» под углом жертвы отпущения и ее эффективности – нигде по-настоящему не понятой, но допускающей самые разные, в сущности, все мыслимые интерпретации за исключением истинной!

Во многих обществах имеется король, но в жертву приносится не он или уже не он. Но жертвой служит уже и не животное, или еще не животное. В жертву приносят человека, который представляет короля и которого часто выбирают среди преступников, калек, парий, подобно греческому фармаку. Перед тем как заменить настоящего короля под ножом жреца, этот mock king [ «мнимый король»] ненадолго заменяет его на троне. Краткость царствования и отсутствие всякой реальной власти сближают этот тип ритуала с ритуалом ацтекского жертвоприношения, но его контекстом остается, безусловно, настоящая монархия. Тем самым стирается различие между африканским королем и ацтекской жертвой: перед нами жертва, которая похожа столь же на одно, сколь и на другое, которая располагается точно посредине.

С другой стороны, стоит отметить, что mock king царствует во время праздника, чьим достойным жертвенным завершением станет его смерть. Темы праздника и жертвоприношения реального или пародийного короля постоянно объединяются – например, в инквала у свази, – и в этом нет ничего удивительного, так как праздник всегда лишь воспроизводит жертвенный кризис, поскольку тот находит свое разрешение в механизме жертвы отпущения; эта самая жертва и считается «божественной», «царственной», «самовластной», всякий раз как лично ей приписывается восстановление единства. Все термины, которые всегда использовались для ее обозначения: король, верховный владыка, божество, козел отпущения и т. д. – всегда лишь метафоры, более или менее удаленные друг от друга и особенно от того единственного механизма, который все они пытаются уловить, – механизма учредительного единодушия.

Ритуалы образуют интерпретативный континуум вокруг жертвы отпущения, которой они никогда не достигают и контуры которой очерчивает их совокупность. Поэтому все усилия классифицировать ритуалы по их различиям обречены на провал. Всегда найдутся ритуалы, расположенные между двумя или несколькими категориями, как бы последние ни определять.

Во всякой ритуальной интерпретации изначального события есть главный элемент, берущий над другими верх, а затем полностью их изглаживающий по мере того, как отдаляется память об учредительном насилии. В празднике этот элемент – радостное воспоминание о частично преображенном жертвенном кризисе. Со временем из праздника устраняется, как мы видели, финальное жертвоприношение, затем – обряды экзорцизма, жертвоприношение сопровождавшие или заменившие, а вместе с ними исчезает и последний след учредительного насилия. Лишь тогда мы оказываемся перед праздником в современном смысле слова. Институт обретает специфичность (которой требует от него специалист по культуре, чтобы признать в нем свой объект), лишь удаляясь и отрываясь от своих ритуальных истоков, которые одни и позволяют его целиком истолковать, даже в его самой развитой форме.

Чем живее ритуалы, чем ближе они к общему истоку, тем ничтожнее их различия, тем более размыты их границы, тем неадекватнее классификации. Разумеется, внутри ритуалов различие присутствует с самого начала, поскольку главная функция жертвы отпущения в том и состоит, чтобы различие восстановить и закрепить, но это первоначальное различие еще мало развито, еще не расплодило различий вокруг себя.

Будучи первичной интерпретацией учредительного насилия, ритуал устанавливает между взаимными элементами, между двумя – пагубным и благим – аспектами священного первый дисбаланс, который станет понемногу усиливаться, отражаться, множиться по мере удаления от учредительной тайны. Таким образом, в каждом ритуале наиболее резкие черты, порожденные первым дисбалансом, начинают постепенно брать верх, прочие черты отодвигаются на задний план и, наконец, устраняются. Когда появляется рациональный разум, он принимает сочетание благого и пагубного за простое логическое «противоречие». Тогда возникает необходимость выбрать между усиленными и неусиленными чертами; ослабление последних заставляет разум счесть их поздними, лишними, введенными по ошибке. Всюду, где они еще не забыты, считается обязательным их убрать. Наступает момент, когда перед нами уже два института, внешне друг с другом не связанные; сам принцип западного знания, незыблемость различий (плод неловкого и судорожного подражания естественным наукам) запрещает нам признать их тождество. Запрет этот настолько строг, что, безусловно, заставит счесть фантазией и «субъективизмом» нашу попытку найти для всех ритуалов общее происхождение.

Королевский инцест в африканской монархии, на самом деле, несуществен – ни с генетической точки зрения, поскольку он зависит от жертвоприношения, ни с точки зрения позднейшей эволюции, перехода к «институту монархии». С последней точки зрения, существенной чертой монархии, тем, что делает ее монархией, а не чем-то еще, является, судя по всему, власть, которой еще при жизни наделяет того, кто поначалу – всего лишь будущая жертва, его только предстоящая, но имеющая обратную силу, смерть. С ходом времени эта власть делается более стабильной и длительной; важность противоположных ей черт убывает: настоящего короля заменяет другая жертва, человеческая или животная. Все, составляющее изнанку высшей власти: нарушение запретов, вызванная им отвратительность, скопление пагубного насилия на личности короля, жертвенная кара, – все это превращается в лишенный содержания «символ», в нереальную комедию, неизбежно исчезающую по истечении большего или меньшего срока. Ритуальные пережитки подобны пеленам хризалиды, еще не сброшенным, но от которых итоговое чешуекрылое понемногу избавляется. Священная монархия трансформируется в монархию как таковую, в исключительно политическую власть.

Анализируя монархию «старого режима» во Франции или любую иную действительно традиционную монархию, мы обязаны поставить вопрос: не полезнее ли будет их рассматривать в свете священных монархий первобытного мира, нежели, наоборот, проецировать современный образ на первобытный мир. Божественное право [королей] – не сказка, вымышленная с начала до конца, чтобы внушить подданным покорность. Особенно во Франции жизнь и смерть монархической идеи – с ее святостью, шутами, исцеляемой от королевского прикосновения золотухой и, разумеется, финальной гильотиной – суть комплекс, чью структуру все время определяла динамика священного насилия. Возврат королевской святости, возврат тождества между самодержцем и жертвой тем ближе, чем они полнее забыты, чем охотнее короля считают шутом. В сущности, именно тогда угроза жизни короля сильнее всего.

Мастер такого рода парадоксов, самый радикальный истолкователь монархического принципа в уже близком к нашему мире – это Шекспир, который заполнил, как иногда кажется, все пространство между глубочайшей первобытностью и наиновейшей современностью, словно зная и ту и другую лучше, чем мы знаем хотя бы одну из них.

Великая сцена низложения в «Ричарде II» протекает как коронация наизнанку. Уолтер Патер справедливо усмотрел в ней перевернутый ритуал[113]113
  W. Pater. Appreciations. L., 1957. P. 205.


[Закрыть]
; квазирелигиозным образом король превращается в жертву отпущения. Своих врагов он сравнивает с Иудой и Пилатом, но вскоре признает, что себя не может уподобить Христу, поскольку сам он – не невинная жертва: он сам – предатель, он ничем не отличается от творящих над ним насилие:

 
Mine eyes are full of tears, I cannot see…
But they can see a sort of traitors here.
Nay, if I turn mine eyes upon myself,
I find myself a traitor with the rest
For I have given here my soul’s consent
T’undeck the pompous body of a king…
 
 
[Мои глаза полны слез, я ничего не вижу…
Но все же они видят здесь каких-то предателей.
Нет, обратив мои глаза на себя,
Я вижу, что я тоже предатель:
Ибо я сердцем согласился
Раздеть величавое тело короля…]
 
(IV.i.244–250)

В свою книгу «Два тела короля», посвященную дуализму королевской личности в средневековом праве, Эрнст Канторович счел уместным включить анализ «Ричарда II». Хотя и не добираясь до механизма жертвы отпущения, который здесь становится, быть может, яснее, чем где бы то ни было, он замечательно описывает раздвоения шекспировского монарха:

The duplications, all one, and all simultaneously active, in Richard – «Thus play I in one person many people» (V.v.31) – are those potentially present in the King, the Fool, and the God. They dissolve, perforce, in the Mirror. Those three prototypes of «twin-birth» intersect and overlap and interfere with each other continuously. Yet, it may be felt that the «King» dominates in the scene on the Coast of Wales (III.ii), the «Fool» at Flint Castle (III.ii), and the God in the Westminster scene (IV.i), with Man’s wretchedness as a perpetual companion and antithesis at every stage. Moreover, in each one of those three scenes we encounter the same cascading: from divine kingship to kingship’s «Name» and from the name to the naked misery of man.

[Эти раздвоения, соединенные и одновременно действующие в Ричарде – «Так я изображаю многих в одном лице» (V.v.31), – потенциально присутствуют в Короле, Шуте и Боге. В Зеркале они неизбежно рассыпаются. Три этих протототипа «двойного рождения» постоянно пересекаются, перекрываются и взаимодействуют друг с другом. Но есть впечатление, что в сцене на побережье Уэльса (III.ii) доминирует «Король», в замке Флинт (III.ii) – «Шут», и Бог – в сцене в Вестминстере (IV.i), а убожество Человека на каждой стадии выполняет функцию постоянного сопровождения и контраста. Более того, в каждой из этих трех сцен мы находим одно и то же ниспадение: от божественной монархичности к «Имени» монархии, а от имени – к неприкрытой человеческой нищете][114]114
  Е. Kantorowicz. The King’s Two Bodies. N. Y., 1957. Ch. II.


[Закрыть]
.

Быть может, стоило пойти еще дальше и поставить вопрос, не присутствует ли здесь – выходя за рамки собственно монархии – сама идея верховной власти и всех форм централизма, способная возникнуть только из жертвы отпущения. Быть может, есть два основных вида общества (конечно, способные – по крайней мере, до известной степени – пересекаться): общества, где есть центральная власть неизбежно ритуального происхождения, в принципе монархические, и общества, где ничего подобного нет, где внутри общества отсутствуют какие бы то ни было собственно политические следы учредительного насилия, – так называемые дуальные организации. В первых, по недоступным нам причинам, все общество целиком всегда выстраивается вокруг более или менее постоянного представителя жертвы отпущения, который сосредоточивает в своих руках как религиозную, так и политическую власть. Даже если потом эта власть раздваивается и массой способов дробится, тенденция к централизации сохраняется.

Интересно отметить, что структурная этнография совершенно не занимается этим типом обществ, поскольку не находит там – по крайней мере, в ключевых точках – бинарных оппозиций, значимых асимметрий, которые она могла бы расшифровывать. В этом типе обществ оппозиция между «полюсами» интериоризована. Она может и экстериоризоваться – например, в форме оппозиции между королем и шутом, но эта экстериоризация всегда имеет вторичный и второстепенный характер.

Вполне возможно, что крайняя нестабильность «исторических» обществ отразилась в этой интериоризации различий в короле, которая позволяет трагедии постепенно превращать «короля отпущения» в прототип всего человечества, обреченного на раскачивание различий в ставшем постоянным кризисе.

* * *

Всякий религиозный ритуал происходит из жертвы отпущения, а все великие человеческие институты – религиозные и светские – происходят из ритуала. Мы отмечали это в связи с политической властью, судебной властью, медициной, театром, философией, даже самой антропологией. И такое положение вещей необходимо, поскольку истоки самого механизма человеческого мышления, самого процесса «символизации» – в жертве отпущения. Пусть по отдельности ни одно из доказательств не убедительно, их сходимость внушает уважение. Уважение тем большее, что она почти точно совпадает со словами самых вроде бы наивных этиологических мифов, в которых из самого тела изначальной жертвы появляются все полезные для человека растения, все виды пищи, равно как и религиозные, семейные и социальные институты. Жертва отпущения, мать ритуала, предстает как главная воспитательница человечества – в этимологическом смысле слова education [ «воспитание»; букв, «выведение»]. Ритуал понемногу выводит людей за пределы священного; он позволяет им уклониться от их собственного насилия, удаляет их от него, даря им все институты и все мысли, определяющие их человечность.

То же, что и в этиологических мифах, в слегка отличной форме мы встречаем и в великих индийских текстах о жертвоприношении:

В начале боги принесли в жертву человека; когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, его покинула; она вошла в коня; они заклали коня; когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, его покинула; она вошла в корову, они заклали корову; когда она была заклана, ритуальная сила, какую она имела, ее покинула и вошла в овцу, они заклали овцу когда она была заклана, ритуальная сила, какую она имела, ее покинула и вошла в козла. Они заклали козла. Когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, вошла в землю; они начали копать, чтобы ее найти, и нашли: это был рис и ячмень. Поэтому и в наши дни [рис и ячмень] получают, копая землю.[115]115
  Gatapatha-Brahmana. 1,2, 3, 6–7. Цит. по: S. Lévi. La doctrine du sacrifice dans les Brahmanas. P., 1966. P. 136–138.


[Закрыть]

Дюркгейм утверждает, что общество едино и что его единство в первую очередь религиозно. Это утверждение не следует считать ни трюизмом, ни логическим кругом. Речь идет не о том, чтобы растворять религию в социальности или наоборот. Дюркгейм угадал, что тем, что они есть в культурном плане, люди обязаны воспитательному принципу, заключенному в религии. Даже категории пространства и времени, говорит он, происходят из религии. Дюркгейм сам не знает, насколько он прав, потому что не видит, какую огромную преграду формированию человеческих обществ ставит насилие. Однако он учитывает эту невидимую для него преграду во многих отношениях точнее, чем какой-нибудь Гегель, про которого можно было бы подумать (ошибочно), что это он первым разглядел эту преграду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю