Текст книги "Жемчужина в короне"
Автор книги: Пол Скотт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
Мисс Уильямс сошла с возвышения, на котором стоял ее стол и всего один стул. Мисс Крейн, в ответ на ее приглашающий жест, села на стул, а священник стал с нею рядом. Перед тем, знакомя их, он назвал только мисс Уильямс, и мисс Крейн попыталась улыбнуться девушке, чтобы загладить его оплошность, но губы у нее тоже пересохли, и она вдруг почувствовала на своем лице то же выражение, что так часто появлялось на лице миссис Несбит-Смит. Выражение это стало еще более четким, когда она наконец посмотрела на детей и осознала, что они взирают на нее, одинокую и косноязычную, с благоговейным любопытством, может быть, даже со страхом. Ее простенькое платье, самое нарядное ее платье, которое она надела, чтобы выглядеть как можно лучше, – белое муслиновое с оборкой, но без каких-либо украшений, кроме перламутровых пуговок, пущенных по плиссированному пластрону; соломенная шляпа, нахлобученная на высокую прическу; зонтик из белого ситца на розовой подкладке – подарок от миссис Несбит-Смит на прошлое Рождество – все тяготило ее, словно обременительное мишурное одеяние общественного класса, к которому она не принадлежала.
По знаку мисс Уильямс маленькая девочка, босая, в балахоне из какой-то мешковины, но с косичкой, украшенной ради торжественного случая цветами, и с букетом в руках выступила вперед, сделала книксен и протянула букет мисс Крейн. Та взяла его, попыталась сказать «Спасибо тебе», но девочка, видимо, не разобрала слов и взглянула на мисс Уильямс, чтобы удостовериться, что ритуал подношения окончен. Мисс Крейн уткнулась в цветы носом, не видя их красок, не слыша запаха, а когда опять подняла голову, девочка уже стояла на своем месте в первом ряду, среди других девочек.
– Как вы думаете, мисс Крейн, – сказал священник, – мне кажется, теперь дети опять могут сесть. А потом они либо споют нам песню, либо скажут стихи, которые мисс Уильямс, я в том не сомневаюсь, репетировала с ними все утро.
Мисс Крейн беспомощно опустила глаза на свои цветы, чувствуя, что и мисс Уильямс, и мистер Дай наблюдают за ней, ждут, что она сделает. Она кивнула головой и устыдилась, что первую в своей жизни общественную обязанность выполняет так плохо.
Дети послушно сели и сидели молча. Мисс Крейн решила, что они почуяли ее замешательство и истолковали его как неудовольствие или как скуку. Она заставила себя посмотреть на мисс Уильямс и произнести: – Мне очень интересно послушать, как они поют, – потом, спохватившись, добавила: – Или читают стихи, или и то и другое. Пожалуйста, попросите их показать, что они приготовили.
Мисс Уильямс повернулась лицом к классу и проговорила по-английски медленно, с непривычными для английского уха интонациями:
– Ну, дети, что бы нам спеть? Давайте споем «Есть Друг», – и добавила: «Аччха»[2]2
Вот и хорошо; ладно.
[Закрыть] – слово, которое мисс Крейн отлично знала, но за ним последовали другие слова на хиндустани, так быстро, что она не успела уловить смысл. Я даже язык толком не знаю, подумала она, как же я смогу преподавать?
А дети уже снова встали. Мисс Уильямс, отбивая в воздухе такт, медленно пропела первую строку гимна, который мисс Крейн при других обстоятельствах сразу бы узнала. Потом умолкла, опять махнула рукой, и дети запели – нестройно, робко, голоса их еще не привыкли к диковинному чужеземному ладу.
Есть Друг на небе ясном
У маленьких детей,
Земной любви короткой
Его любовь сильней.
Товарищи земные
Нас предают порой,
Лишь Он всегда нам верен,
Лишь Он всегда с тобой.
Приют есть в небе ясном
Для маленьких детей,
Кто молится и грешных
Не ведает путей.
Не будет там ни горя,
Ни бедствий, ни забот.
Там каждый юный странник
Навек покой найдет[3]3
Перевод Л. Мотылева.
[Закрыть].
Они пели, а мисс Крейн смотрела на них. Сплошные оборвыши. В детстве этот гимн был одним из ее любимых и, если бы сейчас его пели так, как поют английские дети, под аккомпанемент рояля или фисгармонии, как бывало в плохонькой школе ее отца, она, возможно, поддалась бы нестерпимой грусти, сожалениям об утраченном мире, об утраченном покое и очаровании детства. Но она не ощутила ни грусти, ни душевного подъема. В ней закипал протест против этой несообразности, против самой идеи заглушить в этих детях веру в их родных богов и заставить их поклоняться единому богу, которому она сама когда-то молилась, а теперь не очень-то в него и верует. И еще она внезапно прониклась к ним страстным уважением. Голодные, нищие, обездоленные, и все же невольно думаешь, что где-то (а значит, именно здесь, в черном городе) их любят. Но родители их знают, что одной любви недостаточно. От любви ни сытей, ни богаче не станешь. А тут как-никак бесплатные лепешки.
И тогда ей стало ясно: единственное, что дает ей право, ей и таким, как она, сидеть на стуле, когда другие стоят, сжимать в руке букет и слушать выученную в ее честь песню, внушая благоговение безграмотным детям, – это сознание своей обязанности трудиться во имя человеческого достоинства и счастья. И тогда она перестала стыдиться своего платья, бояться школьного здания и запаха горящего кизяка. Кизяк здесь – единственное доступное топливо, здание тесное и душное, потому что нет средств расширить его, а ее платье – всего лишь символ ее общественного положения и твердого намерения не выказывать страха, не испытывать страха, по мере сил обрести милосердие и собственное достоинство, стать живым доказательством того, что есть где-то в мире надежда на лучшее.
Когда пение кончилось, она, запинаясь, сказала на хиндустани: «Спасибо вам, мне очень понравилось», а потом попросила у мисс Уильямс разрешения еще побыть в школе, пока дети будут есть лепешки и играть, и, если у мисс Уильямс найдется время, порасспросить ее о работе учительницы.
Вот так мисс Крейн пустилась в долгий, трудный, временами опасный путь, который через много лет привел ее в Майапур, на должность инспектора школ протестантской миссии.
* * *
Портрет мистера Ганди она сняла со стены. Но была еще картина, более давнее ее достояние, которая по-прежнему висела над ее рабочим столом в комнате, служившей ей и кабинетом, и спальней. Получила она ее в подарок в 1914 году, на пятый год своей работы в миссии, когда ушла из школы в Муззафирабаде, где служила под началом некоего мистера Клегхорна, и стала единственной учительницей школы в Ранпуре.
Картину ей преподнесли на прощание, в знак уважения. Председательствовал на этом собрании сам глава миссии, а вручил ей подарок мистер Клегхорн под аплодисменты и приветственные возгласы детей. Она до сих пор хранила в ящике стола табличку с надписью, некогда прикрепленную к раме. Табличка была золоченая и успела облупиться, а черные буквы надписи выцвели, но прочесть ее еще было можно. Надпись гласила: «Кристине Эдвине Лавинии Крейн за проявленное ею мужество от персонала и учеников школы англиканской миссии в Муззафирабаде, СЗПП[4]4
Северо-западная пограничная провинция.
[Закрыть]».
Она открепила табличку, еще не доехав до Ранпура, потому что ее смущало слово «мужество». Что она такого совершила? Всего-то стала в дверях школы, куда еще раньше загнала детей, и заявила кучке совсем не страшных смутьянов – заявила на урду, без запинки, в выражениях, которые едва ли решилась бы употребить в разговоре с начальством, – что в школу их не пустит. Впрочем, что они не страшные – это она себе внушила, хотя часом позже они или их более решительные единомышленники разграбили и сожгли дом католической миссии, ворвались в полицейский участок и двинулись к кантонменту, где солдаты живо с ними расправились – одного из зачинщиков застрелили, а остальные залпы дали в воздух. Четыре дня город жил на военном положении, когда же порядок восстановили, мисс Крейн с неудовольствием обнаружила, что оказалась в центре внимания. Ее посетил окружной судья в сопровождении начальника полиции и лично выразил ей благодарность. В ответ она сочла нужным сказать, что вполне допускает, что поступила неправильно: может быть, следовало впустить смутьянов в школу, и пусть бы сожгли, что им там не нравилось, – молитвенники или распятие. А она их не впустила, и они ушли совсем уже разозленные, и сожгли дотла католиков, и вообще натворили много бед.
Когда мистер Клегхорн, вернувшись из отпуска, пожелал услышать подробности о том, что знал только по слухам, она решила просить его о переводе в другое место, где она могла бы работать без постоянных напоминаний о своем ложном положении, так она выразилась. Она заявила мистеру Клегхорну, что просто не может обучать детей, которые видят в ней какую-то героиню с рекламы и на школьную доску смотрят одним глазом, потому что другого не сводят с двери, предвкушая новое вторжение, которое она тут же пресечет. Мистер Клегхорн сказал, что не хотел бы с ней расставаться, но вполне ее понимает и, если она не шутит, он берется написать начальству миссии и объяснить, как обстоит дело.
Когда пришел ответ по поводу ее перевода, оказалось, что она получила повышение: в Ранпуре вся работа в школе возлагалась на нее одну. Перед ее отъездом состоялось прощальное чаепитие и была преподнесена картина – такая же, только большего размера и в более богатой раме, как та, что висела позади ее стола в классе, – полуисторическое полуаллегорическое произведение под названием «Жемчужина в ее короне». Изображена там была старая королева (для школьников она, несомненно, сливалась воедино с образом мисс Крейн), а вокруг нее располагались достойные представители ее Индийской империи – раджи, помещики, ростовщики, сипаи, крестьяне, слуги, дети, матери и на удивление чистые и опрятные нищие. Королева восседала на золотом троне под алым балдахином, а справа и слева от нее – ее мирские и духовные советники: генералы, государственные мужи и епископы. Трон с балдахином стоял, судя по всему, под открытым небом – тут же росли пальмы, и яркое солнце светило в прорывы тяжелых туч, как бывает в Индии перед наступлением сезона дождей. Выше туч порхали ангелы в молитвенных позах, благосклонно взирая вниз, на земные дела. Один из государственных мужей, толпящихся у трона, изображал мистера Дизраэли, и в руке у него был пергаментный свиток – карта Индии, – на который он и указывал с нескрываемой гордостью, однако же достаточно смиренно. К трону приближался раджа со свитой из слуг-индийцев и на бархатной подушке нес королеве подарок – крупную сверкающую жемчужину. Школьники сначала решили, что это та самая жемчужина, о которой упоминается в названии картины. Пришлось мисс Крейн объяснить им, что это просто дань уважения, а та жемчужина, по которой названа картина, – сама Индия, перешедшая из-под власти британской Ост-Индской компании под власть британской короны в 1858 году, сразу после Мятежа, когда сипаи на службе Компании (впервые ступившей на индийскую землю еще в семнадцатом веке) взбунтовались и была предпринята попытка провозгласить одного старого правителя из династии Моголов королем Дели, а картина написана после 1877 года, когда мистер Дизраэли уговорил королеву Викторию принять титул императрицы Индии.
У самой мисс Крейн эта картина вызывала смешанные чувства. Тот экземпляр, что уже висел в классе, когда она приехала в Муззафирабад работать под началом у мистера Клегхорна, очень пригодился ей в обучении английскому языку школьников: мусульман и индусов, Вот королева. Вот ее корона. Небо голубое. На небе тучи. Мундир сахиба алый. Мистер Клегхорн – по сану священник, а по призванию археолог и антрополог-любитель, давно задумавший написать книгу о районах распространения местных обычаев, только руки все не доходили, – большую часть времени посвящал делам церкви и старшеклассникам; это шло в ущерб начальной школе, что он и сам понимал. Когда, в ответ на его настоятельные просьбы, в помощь ему прислали из Лахора мисс Крейн, он с восхищением отметил, какое практическое применение она нашла для картины, которую сам он воспринимал исключительно как украшение на стене, немного оживлявшее комнату.
Всякий раз, что он заходил к ней на урок и видел, как десяток детишек, широко раскрыв глаза, переводят взгляд с ее лица на картину, пока она методично, шаг за шагом, описывает ее под разными углами, он возвращался к этому. «Ага, опять картина. Превосходно, мисс Крейн, превосходно. Я бы до этого не додумался. Обучать английскому языку и одновременно – любви к англичанам».
Как он понимал любовь к англичанам – это она знала. Он имел в виду любовь к их справедливости, к их благосклонности, в худшем случае – к их благим намерениям. Такая наивность и раздражала ее, и трогала. Он был хороший человек – неутомимый, любознательный, милосердный. Мусульманство и индуизм, внешние проявления которых все еще отпугивали ее, ему казались просто забавными, как могут позабавить взрослого человека жестокие, неистовые, но, в сущности, безобидные детские игры. Порой ей сдавалось, что к людским страданиям он безразличен, но о славе господней он, на свой лад, пекся неустанно. По мнению мистера Клегхорна, лучший способ служить богу и прославлять его состоял в том, чтобы развивать и упражнять умственные способности. Робкий физически – она знала, что он боится собак, помнила, как однажды он до смерти испугался змеи и пришлось звать сторожа, чтобы ее прикончить, как дергались у него щеки и тряслись руки, когда за деревней им встречались группы мужчин свирепого вида, а на самом деле вполне миролюбивых, – нравственным мужеством он обладал безусловно, и за это она его уважала.
Он подолгу, не жалея сил, выбивал из начальства любую сумму денег, когда считал, что миссии такой расход по средствам, а он может истратить эти деньги на доброе дело. Он нюхом чуял несправедливость и не раз добивался отсрочки выполнения судебного приговора, а то и его отмены. Мистеру Клегхорну, уверял судья, нечего делать среди служителей церкви, ему бы пойти по гражданской службе.
Однако особенно энергично он действовал, когда речь шла об образовании мальчиков – сыновей евразийцев, индусов, мусульман, сикхов – для него это было все едино, лишь бы у парня голова хорошо работала, лишь бы это были «дети, коих господь наделил умом и талантом». Главной своей обязанностью он почитал распознавать, к каким предметам у подростка самые большие способности, и убеждать его и его родителей избирать именно эту жизненную дорогу. «Вот хотя бы наш Шанкар Рам, – говорил он, к примеру, хотя мисс Крейн лишь очень приблизительно представляла себе, какого именно Шанкара Рама он имеет в виду. – Твердит, что хочет на гражданскую службу. Все они хотят на гражданскую службу. А какие у него шансы? Почта или телеграф, не более того. Нет, ему надо стать инженером. Может, он этого не понимает, но все задатки у него есть». И принимался (по большей части безуспешно) изыскивать пути и возможности послать юного Шанкара Рама в широкий мир, за пределы Муззафирабада, – строить мосты. В этом, думалось мисс Крейн, мистер Клегхорн был совсем не похож на обычных служителей церкви, ибо в девяноста девяти случаях из ста очередной Шанкар Рам оказывался столь же не склонен обращаться в христианство, как индийские женщины – требовать равноправия. А вот на женщин, и английских и индийских, взгляды у мистера Клегхорна были до безобразия косные. Женский вопрос для него как бы не существовал. «Ваш пол, мисс Крейн, – сказал он однажды, – создан, увы, впрочем, нет, не увы, а благодарение господу… ваш пол создан либо для замужества, либо для служения богу», и в ту единственную интимную минуту, какая у них за все время была, он потрепал ее по руке, словно утешая, поскольку первое из этих благ, мирское, для нее, конечно же, недостижимо.
Порой мисс Крейн подмывало указать на картину, где старая королева восседала на троне при всех регалиях, и заметить: «Бывают, как видите, и деловые женщины». Но, жалея его, она всякий раз воздерживалась; и была тронута, когда, развернув подарок, увидела еще более пышный вариант той загадочной картины, тронута, потому что знала, что мистер Клегхорн, тщательно обдумывая, какое подношение придется ей больше всего по душе, выбрал как раз то, без чего она с легкостью могла бы обойтись.
Однако несколько дней спустя, провожая ее на вокзал и усаживая в дамское купе первого класса (пока Джозеф, неимущий юноша, работавший в миссии при кухне, а затем пожелавший пойти в услужение и теперь уезжавший вместе с нею, сдавал багаж), мистер Клегхорн вручил ей прощальный подарок от себя лично, и на этот раз, развернув пакет на выезде из города в неприветливый пограничный край, она обнаружила книгу под заглавием «Фабианские очерки о социализме». На титульном листе стояло еще имя редактора – Джордж Бернард Шоу и была надпись «Моему другу и коллеге Эдвине Крейн» и подпись «Артур Сент-Клегхорн», и дата «12 июля 1914 г.».
Эту книгу мисс Крейн до сих пор хранила в своем шкафу в Майапуре.
* * *
Когда мисс Крейн позволяла себе передышку в работе, на что ей как-никак давал право ее возраст – в эти годы уместны не одни действия, но и созерцание, – ей случалось поднять голову от стола и надолго задержаться взглядом на той картине. После стольких лет картина приобрела новое свойство – вызывала нечто вроде сожалений об ушедших временах, о минувшей славе, хотя она и знала, что славы с самого начала не было и в помине. Такая Индия, как на картине, никогда не существовала, кроме как в своей золоченой раме, и в зрителях была призвана порождать лишь некую смесь из набожности и чванства. А между тем от нее до сих пор веяло каким-то призрачным благородством.
Она все еще будила мысли, в которых мисс Крейн было трудно разобраться. Всю жизнь она своей незаметной практической работой старалась доказать, что страх вреден, потому что рождает предрассудки, что мужество полезно, потому что несовместимо с эгоизмом, что невежество дурно, потому что в нем – источник страха, что знания нужны, потому что чем больше знаешь о многообразии мира, тем яснее тебе, какую ничтожную роль ты сам в нем играешь. Возможно, думалось мисс Крейн, именно это представление о ничтожности отдельного человека, подобное тени дождевых туч позади кричаще ярких красок в изображениях королевы и ее подданных, и придает им нешуточное величие. Что-то в позе старой королевы на троне словно в кривом зеркале напоминало ей, как много-много лет назад она сама сидела на возвышении в белом муслиновом платье; а урок, который она всегда пыталась вычитать из этого стилизованного изображения верноподданнических чувств и материнской заботы, сводился к тому, что могла бы преподать родная мать, что в детстве пыталась ей преподать ее мать: как важно не кичиться своим благородством, а мужественно принимать на себя любые труды и обязанности – не ради самовозвеличения, но ради самоотречения, чтобы на земле стало больше счастья и благополучия, чтобы избавить мир от тех самых зол, которых картина как бы не замечала: бедности, болезней, нужды, невежества и несправедливости.
И потому, что, обратившись мыслями к своим соотечественникам (пусть поздновато, но все же не слишком поздно), она в молодом англичанине, рядовом Кланси, различила за щенячьим желанием показать себя взрослым мужчиной (это она в нем тоже заметила) искру нежности, инстинкт самоотречения (иначе зачем бы ему следить, чтобы ей достался кусок пирога, чтобы ее не обнесли сахаром), и еще, возможно, потому (она и это допускала), что внешностью он, с поправкой на его плебейство, немного напоминал родовитого красавца поручика Орма (убитого в первую мировую войну и посмертно награжденного Крестом Виктории), она думала о Кланси чаще, чем о его более заурядных товарищах. Нежность, пусть самая поверхностная, наверняка в нем была. Она сказывалась в том, как весело и добродушно он шутил на солдатском урду с Джозефом, так что старый слуга расплывался в ухмылке и заранее радовался каждый раз, когда должны были прийти солдаты; сказывалась в его дружбе с пареньком по фамилии Баррет, неловким, вялым, тупым и некрасивым. Эта дружба с Барретом, а не только вежливость Кланси по отношению к ней самой, и его манера держаться с Джозефом, и то, что ни он, ни Баррет не пропускали ни одной ее среды, в первую очередь и заставила ее задуматься над тем, что же она в данном случае подразумевает под нежностью и мысленно даже употребляет это слово. Она знала, что мальчики типа Кланси часто дарят своей дружбой тех, кто в силу физических или умственных недостатков выставляет их собственное превосходство в особенно выгодном свете. Знала, что, выбрав себе Баррета в подхалимы, Кланси всего лишь следует простейшему психологическому правилу. Но если кто иной мог использовать такого Баррета как мишень, смеялся бы над ним, а защищал, только когда над ним пытались смеяться другие, Кланси, это она чувствовала, никогда так не поступал. При Кланси никто и не пытался смеяться над Барретом. Он, бедняга, был с придурью. Среди своих смышленых приятелей он должен бы был выделяться, как пугало среди зеленого поля задорной неспелой пшеницы. Таким он поначалу показался и ей, но вскоре она убедилась, что остальные его таким не считают или перестали считать, и объяснила это тем, что под влиянием Кланси они приняли его в свою среду, что с помощью Кланси он проявил такие черты характера, которые они признали нормой и по примеру Кланси уже не замечали тех черточек, которые сперва, несомненно, их отталкивали.
Не кто иной, как Баррет (когда начались дожди и чаепития пришлось перенести в комнаты, и она разрешила солдатам расхаживать по всему дому и даже, раздобыв папирос и спичек, разрешила им курить, а не мучиться в течение полутора часов, так как только теперь поняла, почему они все как один с таким облегчением закуривали, простившись с ней и едва дойдя до калитки), не кто иной, как Баррет, первым обратил внимание на картину со старой королевой под балдахином, вернее, он просто подошел поближе и воззрился на нее а уж вслух за обоих высказался Кланси, стал рядом с Барретом и спросил: «Это вот и есть то самое, что называется аллегорией, да, мисс Крейн?», и слово это произнес, явно гордясь своей в поте лица заработанной образованностью, что и пленило мисс Крейн, и немного испугало – ведь при виде того, как Баррет разглядывает картину, она чуть не сказала: «Это, в сущности, аллегория, мистер Баррет», но вовремя удержалась, сообразив, что тот и понятия не имеет о том, что такое аллегория.
– Да, это аллегория, – ответила она.
– Хорошая картина, – сказал Кланси. – Очень даже хорошая. В те времена все было по-другому, правда, мисс Крейн?
Она попросила его выразиться яснее.
– Ну, в том смысле, что все было проще, не надо было думать.
Мисс Крейн взвесила его слова, прежде чем ответить. – Многие так считали. Но это неверно. Можно даже сказать, что многое проще теперь. После стольких лет сомнений не осталось. Индия должна получить независимость. Кончится война, и мы будем вынуждены от нее отказаться.
– Ах, вы об этом, – сказал Кланси, все еще глядя на картину и не глядя на мисс Крейн. – Я-то имел в виду больше бога и все такое прочее, во что люди верят. А насчет того, другого, я мало что знаю, так только, по мелочам – что такое Конгресс да что сказал старик Ганди, а он, вы меня извините, мисс Крейн, по-моему, спятил.
– Правильно, спятил, – поддакнул Баррет.
Мисс Крейн улыбнулась: – У меня его портрет тоже висел. Вон там. И сейчас еще видно.
Они обернулись и увидели невыцветший прямоугольник на крашеной стене – все, что осталось у нее от улыбающегося сквозь очки образа Махатмы, человека, в которого она уверовала, а теперь перенесла эту веру на мистера Неру и мистера Раджагопалачари, потому что они-то безусловно понимали, что бывают разные степени деспотизма и, если уж пришлось выбирать, очевидно, предпочли еще немного пожить при деспотизме империи, чтобы не только не подчиниться фашизму, но и оказать ему сопротивление. Глядя на Кланси и Баррета и представив себе на их месте двух вышколенных штурмовиков или адептов культа предков, считающих, что вечное спасение за гробом необходимо оплатить смертью в бою, сама она не усомнилась, которое из двух зол предпочесть. Да, конечно, в этом выборе ею отчасти руководил давнишний, еще не до конца заглохший инстинкт, что не велел выходить за пределы очарованного круга, где свой всегда защитит своего, и уверенность, что такой мальчик, как Кланси, окажется на высоте, если бедный старый Джозеф в припадке буйного помешательства вдруг ворвется в комнату вооруженный, чтобы отплатить ей за воображаемые обиды либо за подлинные обиды, которые она нанесла ему не от себя, а как представительница своей нации и своего цвета кожи, а он в слепой своей ярости уже не будет способен распознать, где толпа врагов, а где отдельный, хорошо ему знакомый человек.
Но право же, участвовал в ее выборе не только эмоциональный элемент, а и логический, он-то и склонил чашу весов в пользу таких мальчиков, как Кланси: пусть им не известен исток и направление потока, однако течение несет их по поверхности родной реки, которую мисс Крейн теперь отождествляла с нравственным устремлением исторического развития, реки, которая отбросит мусор, накиданный в нее предрассудками, или унесет его на себе в еще невидимое, потому что очень еще далекое море полной гармонии, где весь этот мусор, пропитавшись водой, затонет и в конце концов сгниет либо просто исчезнет, как спички в безбрежном океане. Кланси, если вдуматься, – не только Кланси или Клане, но еще и сын своего отца, и потомок своих дедов и прадедов, а все англичане, пока оставались у себя дома, вопреки своему ханжеству, а может быть, под его влиянием, не меньше, чем любая другая европейская нация, старались снести запруды на пути этого потока, старались, возможно, даже больше других в силу своей островной обособленности своего места на карте, которое, хоть и препятствовало вторжению внешних врагов, не препятствовало вторжению в умы гуманных идей античной и ренессансной Европы, что, взмывая ввысь, летели, как перелетные птицы, во все концы света, где их круглый год встречали как желанных гостей.
Вот эта способность Кланси уловить хотя бы слабый рокот – все, что он способен был расслышать в громе летящих столетий, – и позволила ему сказать с грустью, но и с гордостью, потому что для него и ему подобных жизнь, конечно же, стала лучше, чем была раньше: «В те времена все было по-другому, вроде бы проще, не надо было думать». Он чувствовал, пусть бессознательно, какое бремя налагает свобода выбора – думать, действовать, веровать или не веровать согласно своим убеждениям; какой груз ложится на чьи-то плечи с освобождением каждой страны; и, если по малой своей осведомленности он вложил в ту картину не политический, а религиозный смысл, что ж, думала мисс Крейн, в конечном счете это одно и то же. Ведь в конце-то концов, бог не более чем символ, самый высокий символ земной власти; и Кланси уже начал понимать, что осуществление власти – нелегкое дело, особенно если те, кто эту власть осуществляет, уже не уверены, что провидение на их стороне.
* * *
Дожди в том году запоздали. В Майапуре они начались в конце июня. Молодые солдаты изнывали от неимоверной жары, которая им предшествовала, бурно радовались первым ливням, но к концу второй недели июля уже горько жаловались на всепроникающую сырость.
Мисс Крейн давно привыкла не обращать внимания на погоду. В сухой сезон она носила шляпы с большими полями, легкие шерстяные или бумажные платья и туфли на низком каблуке; в сезон дождей – блузы и суконные юбки, когда нужно – надевала резиновые сапоги, непромокаемую накидку и клеенку поверх пробкового шлема. По городу и его окрестностям разъезжала на ветхом, но еще прочном велосипеде, а свой автомобиль – десятилетней давности «форд» – оставляла для более дальних поездок. В прошлом «форд» возил ее даже в Калькутту, но теперь она ему такого доверия не оказывала. В тех редких случаях – один или два раза в год, – когда ей нужно бывало съездить в Калькутту, она ездила поездом, и ездила одна, потому что Джозеф, дожив до пятидесяти лет в стране, где ни один коренной житель не надеется дожить и до сорока, чувствовал, что стар он для таких путешествий. Покидая Майапур, он нервничал и говорил, что не доверяет сторожу – ну, как в дом заберутся воры. Джозеф ходил за покупками, стряпал, берег припасы и присматривал за служанкой, двенадцатилетней девочкой с базара. В жаркую погоду он спал на веранде, в холодную и в дождь – на походной койке в кладовой. Вечером по воскресеньям по-прежнему регулярно отправлялся в церковь, для чего испрашивал разрешения взять велосипед. Церковь – не святой Марии в кантонменте, а миссионерская – находилась недалеко от дома мисс Крейн, у Мандиргейтского моста, одного из двух мостов, перекинутых через реку, отделявшую кантонмент от туземного города.
По ту сторону у моста стоял храм Тирупати, в ограде которого был алтарь, а в нем – изваяние спящего Вишну. На английском берегу, между этим мостом и вторым – Бибигхарским, жила евразийская община в удобной близости от железнодорожных складов, пакгаузов и контор. Линия железной дороги следовала руслу реки. Пути пересекали улицы, ведущие к мостам. Поэтому на английском берегу у мостов были устроены переезды, и шлагбаумы опускались, когда должен был пройти поезд, так что оба моста оказывались отрезаны и между европейцами и туземными жителями вырастал крепкий барьер. Когда шлагбаумы на переездах были закрыты, транспорт, идущий из туземного города, скапливался на мостах. Мисс Крейн, возвращаясь на велосипеде домой, случалось попадать в такие пробки, и там плечом к плечу с ней застревали другие велосипедисты и пешеходы – клерки, возвращающиеся на службу после проведенного дома перерыва на завтрак; слуги, несущие в дома белых хозяев овощи, купленные на базаре; портные по пути на примерку к сахибу или его супруге, предпочитающим работу и цены базарных портных услугам Дарвазы Чанда, постоянно живущего в кантонменте; разносчики с ящиками на голове; крестьяне, отбывающие в запряженных буйволами телегах в свои деревни к северу от города; женщины и дети, спешащие на промысел – просить подаяния или убирать мусор, да изредка – европейцы в машинах: управляющий банком, бизнесмен, начальник полиции, начальник гарнизона, офицеры – англичане и индийцы – в желтых грузовиках-полуторках. А еще она иногда видела там – и кивала ей, но никогда не заговаривала – ту белую женщину, кажется помешанную, что ходила в монашеском платье, содержала приют для больных и умирающих и среди индийцев была известна как сестра Людмила.
По Мандиргейтскому мосту мисс Крейн ездила из дому в школу у базара Чиллианвалла, мимо малой миссионерской школы и мимо миссионерской церкви и большой школы, через мост, мимо храма Тирупати, по узким грязным улицам с лавками без передней стены, мимо ворог самого базара, где торговали рыбой, мясом и овощами, и дальше, в совсем уже узкий проулок, темную щель между старых домов-развалюх, посередине которой по неглубокой открытой канаве бежала вода. Упирался этот проулок в тупик, и тут за высокой стеной с воротами и помещалась школа. Сразу за воротами была небольшая площадка, где дети могли поиграть. Рано утром и перед вечером несколько чахлых бананов бросали на нее жиденькую тень. Глина была красноватая, крепко спекшаяся на солнце и утрамбованная десятками босых детских ног. Даже в дождливый сезон, стоило хоть на полдня выглянуть солнцу, она уже снова становилась сухой и твердой, как бетон.








