Текст книги "Жемчужина в короне"
Автор книги: Пол Скотт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
И вот появился секретарь. Это был некто Тэйлор, в прошлом выслужившийся из рядовых офицер-кавалерист, достигший положения в обществе благодаря званию поручика квартирмейстерской службы, а положения в клубе потому, что умел, как никто другой, организовать ежегодные спортивные состязания. Я видел, как он вышел из своего кабинета в зал. У Робина Уайта был бесценный дар: он умел видеть затылком. Он обернулся и сказал: «А-а, Тэйлор, добрый вечер. Мы сегодня имеем честь принимать у себя представителей правительства нашей провинции. Разрешите мне, господин министр, представить вам самого важного члена нашего комитета, его секретаря поручика Тэйлора». Это поставило несчастного Тэйлора в безвыходное положение. Индийцев он ненавидел, но зато обожал комиссаров и знаки уважения к своей особе. И Робби это было известно. Сам Робби был одним из старших членов комитета, но у него хватило ума держаться в тени и не заявлять о своих правах без особой надобности. В данном случае речь шла о праве привести в клуб гостей, подходящих под категорию почетных. Даже министр правительства провинции – это как-никак министр, и, сколь бы ни противен был его цвет кожи рядовому колониальному чиновнику, это не меняло того обстоятельства, что свой пост он получил в результате демократических выборов, проведенных с ведома и полного одобрения генерал-губернатора его величества английского короля. Притом в полном соответствии с официальной английской политикой – постепенно, шаг за шагом, продвигать Индийскую империю по пути к самоуправлению и статусу доминиона.
И все же Робин Уайт ставил себя под удар. Клуб – это клуб, частное владение, куда посторонний не имеет права войти даже как гость без разрешения клубного начальства. Вспомните конфуз лорда Уиллингдона в Королевском яхт-клубе в Бомбее. Но Робин знал, с кем имеет дело. Секретарь краснел, бледнел, но устроить скандал побоялся. Он попробовал было провести нас в небольшую гостиную дальше по коридору, но Робин уже знал, что теперь он нас не выставит, и ввалился прямо в курительную, где мгновенно наступило тягостное молчание.
Дорогой мой, я, кажется, до смертного часа буду помнить, какое тогда испытал смущение. Смущение тем более острое, что к нему примешивалась своего рода гордость, которую я и описать не могу. Неужели это действительно я, человек уже не первой молодости, и не чаявший когда-нибудь переступить порог этого храма? И знаете, что меня больше всего в нем поразило? Его старомодное убожество. Чего я ожидал – сам не знаю. Но это был настоящий шок. Попробую выразиться яснее. Такой шок можно определить как шок узнавания. Вероятно, потому, что англичане не пускали нас в клуб, мы вообразили, что это такое место, где их худшие стороны проявляются особенно коварно и злостно. А оказалось наоборот. Мы увидели только то, что давно знали и чего, конечно же, следовало ожидать. Может быть, вам легче будет это понять, если я опишу вам Робина Уайта, каким он мне запомнился. Он был еще молодой, не старше сорока, очень высокий, с одним из тех английских лиц, которые нас отпугивали, потому что не могли, как нам казалось, выразить никаких чувств. И мы гадали: то ли этот человек очень умен и потенциально к тебе расположен, то ли он дурак. А если дурак, то какой, полезный или опасный? Много ли он знает? Что он думает? А когда улыбается, то почему? В ответ на наши шутки или собственным мыслям? Из отвращения ли к нам отгораживается тонким ледяным барьером или от стеснительности? Спокойнее, пожалуй, было иметь дело с английскими лицами другого типа, на которых все написано, хоть мы и знали, что они дай бог полгода останутся открытыми и дружескими. В таких лицах хотя бы не таилось никаких загадок. Различные стадии, которые они претерпевали, легко было не только увидеть, но и предсказать. А вот это узкое, обращенное в себя лицо долго сбивало с толку. Бывало, человек с таким лицом появится и исчезнет, а мы так и не успевали узнать о нем правду. Иногда мы о нем больше и не слышали. А порой узнавали, что он занял какую-нибудь высокую должность, и тогда могли хотя бы убедиться, что дураком он не был, хотя из дальнейшей его деятельности выяснялось, что не был он нам и другом.
Вот, например, с предшественником Робби Уайта, Стэдом, все было ясно. Некоторые члены подкомитета предпочитали правление Стэда, потому что он являл собой прямо-таки карикатуру на холерика-коллектора дней Ост-Индской компании. Мы, бывало, говорили, что он наказывает весь округ за то, что считает несправедливым отношением к себе со стороны своих начальников по службе. Если бы он в 1937 году уже почти не достиг пенсионного возраста, наш первый министр внутренних дел попытался бы добиться его повышения, а на его место продвинул бы индийца. Тогда нам не, видать было бы Робина Уайта. Это было бы, может быть, и не плохо, но, на мой взгляд, не так уж и хорошо. Впрочем, это лично я так считал. Не все разделяли мою точку зрения. Иные, как я уже сказал, предпочитали Стэда, потому что он давал нашему подкомитету столько поводов жаловаться в комитет Конгресса в Дели (что вызывало запросы в так называемом центральном законодательном собрании) и столько поводов окружной и городской управе для жалоб в правительство провинции. Слишком многие из нас предпочитали глодать кость сиюминутного раздора и не держаться дальновидной политики, которая могла бы привести к сотрудничеству и самоуправлению.
Стэд любил мусульман, если так можно сказать о человеке, который всех индийцев считал людьми низшей расы. Он не скрывал своего предпочтения, и это только подливало масла в нелепую межобщинную вражду. Среди его помощников двое были мусульмане. Когда в провинции пришло к власти правительство Конгресса, он перевел одного из этих мусульман из сельского района в Майапур, и таким образом этот человек стал прямым помощником комиссара и по административной, и по судебной линии. К несчастью, этот мусульманин Саид Ахмед был воинствующего толка. В его суде всех правонарушителей-мусульман либо оправдывали, либо приговаривали к самым легким наказаниям. С индусами же расправлялись весьма сурово. В отместку окружная управа, в большинстве индусская, постановила, что в сельских школах дети-мусульмане должны распевать конгрессистские песни и салютовать флагу Конгресса. Межобщинные распри всегда набирали силу очень быстро. Вспыхнули волнения в Танпуре, входившем в юрисдикцию второго мусульманского помощника Стэда, некоего Мохаммед-хана. Наш подкомитет обратился в правительство провинции с заявлением, что и Мохаммед-хан и Саид Ахмед подстрекают мусульманскую общину провоцировать беспорядки. Гражданская служба не была подвластна кабинету провинции, но случались обстоятельства, когда оттуда могли оказать нажим, особенно если удавалось изложить дело достаточно убедительно. В результате Стэд получил указание перевести Саид Ахмеда в Танпур. Мохаммед-хана перебросили в другой округ, и при Стэде остался заместителем молодой англичанин, некто Таптон, переведенный сюда из другого округа. Положение почти не изменилось, потому что Таптону мусульмане тоже нравились больше, чем индусы, так что Стэд только посмеивался, пока не ушел в отставку, а тогда у нас водворился Робин Уайт. Ну а Робин сразу сцепился с Таптоном и добился, чтобы ему дали заместителя, которого он сам выбрал, – молодого Джека Поулсона.
Смею вас уверить, именно после того, как он разделался с Таптоном и приблизил к себе Поулсона, мы убедились, что его приветливое, но на редкость невыразительное лицо – всего лишь маска. Прежде всего, разделавшись с Таптоном, он доказал, что понимает, какой вред может причинить никому не нужный раздражитель. Когда к тому же стало ясно, что он не впадает в другую крайность, не выказывает предпочтения индусам перед мусульманами, а умышленно занял дружескую позицию по отношению и к тем и к другим, мы поняли, что это человек справедливый. И способности государственного деятеля у него были. В самых дипломатических выражениях он предложил окружной и городской управе пересмотреть введенное ими для начальных школ правило об обязательном отдании чести флагу Конгресса. Мне запомнился один кусок из его письма: «Я отдаю себе отчет в том, что за партией Национальный конгресс идет не только большинство индусов, но очень много мусульман. Однако позволю себе заметить, что, хотя Конгресс, по существу, индийская национальная партия и хотя надлежит воспитывать в индийских детях патриотическое сознание своего долга с помощью соблюдения известного ритуала, неразумно, мне кажется, допускать, чтобы у детей создавалось впечатление исключительности, для искоренения которой сам же Конгресс прилагает столь похвальные усилия».
В общем, он, как видите, нашел к нам подход, вернее – к тем из нас, кто способен был оценить тонкости английского языка. Сам я, как член подкомитета – а он догадался послать нам копию своего письма к окружному и городскому управлениям, – как член подкомитета, знакомившегося с этим заявлением, целый час проспорил о значении слов «впечатление» и «исключительность».
Для вас Конгресс, возможно, означает то же, что индуизм. Для нас – вначале – это была всеиндийская организация, основанная, кстати сказать, англичанином[16]16
Имеется в виду Аллен Октавиан Юм (1829–1912). Английский чиновник в Индии, он в 1882 г. вышел в отставку, занялся общественной деятельностью и был одним из инициаторов создания в 1885 г. партии Индийский национальный конгресс.
[Закрыть]. Но поскольку в Индии всегда было больше индусов, чем мусульман, всегда как-то подразумевалось, что большинство ее членов – индусы. Само по себе это еще не значило, что она проводит политику, угодную индусам. Но, к несчастью, между политикой как теорией и ее проведением в жизнь всегда имеется опасная, не обозначенная на карте зона несоответствия. Вы не согласны? Ну что вы, как англичанин, как представитель нации, которая когда-то нами правила, вы бы должны с этим согласиться! Разве не было такой опасной, не обозначенной на карте зоны между вашими либеральными декларациями в Уайтхолле относительно английской политики в Индии и ее осуществлением здесь, на месте? Какое дело было мистеру Стэду до официальной английской политики, которую он только и делал, что нарушал, следуя своим личным пристрастиям и предрассудкам? Неужели вы не согласны, что мистер Стэд и ему подобные посылали к черту всякое указание парламента и Уайтхолла, с которым не желали считаться? Так гарнизон осажденного форта не пожелал бы считаться с приказом поднять белый флаг, когда провизия и боеприпасы еще не были на исходе. Разве такие люди не считали себя тем элементом, что важнее всякой официальной политики, неофициальными, но весьма активными носителями исконных первостепенных достоинств, которые политики, по их мнению, растеряли, а может, никогда и не имели? Неужели вы, мой дорогой, не согласны, что те ваши соотечественники, которых вы могли наблюдать нынче вечером, до сих пор чувствуют себя вправе пренебрегать директивами вашего правительства в Лондоне, когда оно тупо требует – торговать, экспортировать, чего бы это ни стоило? Не кажется ли вам, что нам легче было бы иметь дело с русскими и с американцами?
Так вот, понимаете, так же было и с членами Конгресса. Возможно даже, в большей степени, потому что официальная политика партии колебалась между крайностями: от этого поразительного, не от мира сего человека и до нашего кашмирского мудреца и ученого, всегда считавшего, да и теперь считающего, что лучше получить мало, чем не получить ничего.
Так с чего бы Конгрессу было соблюдать правила, которых никто другой не соблюдал? Не только в Майапуре, но в бесчисленных других местах он замкнулся в своей исключительности, как Стэд в своей непробиваемости, а ваши соотечественники в баре – в своем фарисействе – ведь деньги, которые они зарабатывают, им нужны, и мы готовы эти деньги платить, но они делают вид, что презирают тех, кто им эти деньги платит.
Простите, дорогой, Лили, я вижу, велит мне умолкнуть. Но я старый человек, мне позволительно – или нет? – говорить все, что я думаю, а тем более отвлекаться в сторону. Я ведь начал вам рассказывать про письмо комиссара и прелестную английскую обтекаемость этой фразы: «Неразумно, мне кажется, допускать, чтобы у детей создавалось впечатление исключительности, для искоренения которой сам же Конгресс прилагает столь похвальные усилия».
Он не только призывал нас подтвердить официальную линию партии, согласно которой Конгресс представлял всю Индию, но и напоминал очень тонко о том, что мы в глубине души и сами знали, а именно что наша деятельность на местах нередко противоречит линии партии, если судить о ней по высоким первоначальным критериям, особенно в том, что касается детей. «Неразумно, мне кажется, допускать, чтобы у детей создавалось впечатление…» Это был призыв подумать о тех, на кого мы производим впечатление. О детях. Раз мы поставили себя в положение взрослых, широко осведомленных в партийной политике, но действующих в мире детей, ничего в ней не смыслящих, мы должны считаться и с тем, что эти дети уже давно поставили знак равенства между Конгрессом и индуизмом с пением конгрессистских песен и отданием чести флагу Конгресса в качестве вызова не только британскому правлению, но и националистским чаяниям мусульман. Ведь это мы, старшие, сами и для собственного удобства, так упростили этот вопрос.
К сожалению, мои доводы в поддержку заявления комиссара – доводы за отмену утреннего ритуала в сельских школах – были отвергнуты большинством голосов, пять против двух. И мне же было поручено набросать ответ подкомитета мистеру Уайту. Я запомнил из него только одну фразу, потому что от моего черновика не осталось живого места, и только одна эта фраза уцелела такой, как я ее сочинил. Без контекста она почти ничего не значит, но интересно то, что комиссар угадал ее автора. При нашей следующей встрече он ее процитировал. Вот она: «Отдание чести флагу Индийского национального конгресса не следует толковать в узком, общинном смысле». Он сказал: «Вполне с вами согласен, мистер Шринивасан. Хотя бы по одному пункту ваш комитет ответил на мое письмо». С этой минуты мы стали друзьями, и, когда он узнал, что я буду завтракать с мистером Десаи и министром просвещения, он пригласил и меня в свое бунгало, где им предстояло обсудить расширение начального образования в округе. К тому времени, как вы понимаете, наши провинциальные правительства уже вышли из младенческого возраста. Но это был уже 1939 год, хотя в тот вечер, когда он всех нас потащил в клуб, никто из нас не мог бы предсказать, что к концу года вице-король объявит войну Германии и все кабинеты в знак протеста уйдут в отставку. И что это отбросит нас назад, к самодержавному правлению британских губернаторов и назначенных ими советов. В тот вечер, когда мы сидели в «Джимкхане», нам казалось, что для нас начинается новая эра.
Но я вот к чему веду такими мучительно окольными путями. Только тогда, когда я вошел в клуб с Десаи, министром и мистером Уайтом, – только тогда я по-настоящему понял, за что боролись такие люди, как Робин Уайт, боролись вопреки всяческой узколобой оппозиции. Я имею в виду оппозицию не в Уайтхолле, а здесь. На месте. В Майапуре. Я увидел тогда, что он и клуб – это одно. Клуб казался таким же невыразительным, как его лицо. Был обшарпанный и удобный, вот и все. Но при том внушал почтение – потому, наверно, что сами англичане как правящий класс так высоко его ценили. А между тем большинство тех, кто там находился… ну, понимаете, чувствовалось, они-то считали, что созданы для этого клуба, но клуб-то, в сущности, не создан для них. В клубе – а точнее, в курительной – я впервые увидел за маской Робина Уайта его лицо. Оно было на диво под стать потертым кожаным креслам, на вид устрашающим, а как сядешь в них – поразительно удобным. И Робин, понимаете, он смотрел на слуг, когда обращался к ним. Успевал составить себе ясное представление о каждом как о человеке. Он ощущал себя не выше их, а ответственным за них. И это чувство ответственности позволяло ему принимать собственное привилегированное положение с достоинством. Такая позиция всегда внушает доверие. В какой-то ослепительный миг – прошу прощения за столь напыщенный эпитет, – в этот ослепительный миг мне открылось то, что стояло за пустой болтовней о силе и влиянии англичан в тех редких случаях, когда это не было суесловием. И вот почему я с тех пор люблю этот клуб…
– Даже и теперь?
– Ну, как вам сказать, я люблю его за то, чем он был, да и теперь он тот же, если знаешь, чего от него ждешь. Притворство всегда можно распознать. Просто теперь, когда ответственность с них снята, рядовым англичанам уже нет нужды притворяться. И стала возможна такая весьма любопытная ситуация, когда ночные горшки, вылитые в бассейн, можно истолковать как жест протеста ваших ранее бесправных соотечественников против тех общественных элементов, которые теперь не у дел, но когда-то прочно держали их в повиновении. Уж не посетуйте на меня, но я хочу сказать, что многих ваших нынешних экспертов члены клуба двадцать лет назад никак не назвали бы джентльменами. Английские дамы в Майапуре, скорее, приравняли бы их к унтер-офицерскому составу британской армии. Вот, скажем, вы посылаете такого молодчика к нам, в Майапур, обучить нас обращению с какой-нибудь сложной машиной, и относятся к нему здесь, разумеется, как к представителю высшей расы. Но мне как-то не кажется, что им движет чувство ответственности, скорее – просто желание заработать на жизнь в более или менее приятных условиях, а также убеждение, что то, что для него просто, должно быть просто и для других, а это делает его раздражительным. Мы очень быстро постигаем внешнюю сторону техники, но не ее внутреннюю логику. Это и имеют в виду молодые люди вроде Сурендраната и Десаи, когда говорят, что мы зря тратили время, играя в политику. Так или иначе, наши недостатки дают эксперту ощущение превосходства, а то, что он автоматически получает право стать членом «Джимкханы», ему льстит, хоть он, возможно, слегка и стыдится этого. Он смеется над тем, что олицетворял собой этот клуб: над старомодной чопорностью и притворством англичан из высшего класса, – и потому, очевидно, появляется здесь в шортах и в майке и щеголяет простецкими словечками. Об истории британско-индийских отношений он почти ничего не знает, а все, что с ней связано, списывает со счета как английский снобизм старого толка. Иными словами, списывает со счета и нас. За всем этим, конечно, стоит и другое – врожденная неприязнь к черным, которой он за собою не знал, но обнаруживает в себе, пожив здесь немного, – это недоверие и неприязнь он унаследовал от своих предшественников, но вдобавок он груб и смел и выражает свои чувства в физических действиях, например выливает ночные горшки в бассейн. А есть и еще одна, более сложная загвоздка. В глубине души он разделяет со старым английским правящим классом, который якобы презирает, желание, чтобы за пределами Англии на него взирали снизу вверх, а также разделяет с ним чувство утраты, потому что не смог унаследовать ту империю, в которой всегда видел некий заповедник этого правящего класса. Скажите ему это в лицо – он вас просто не поймет, а если какую-то долю и поймет, то станет отрицать. Но мы-то это понимаем. Для нас это совершенно ясно. А яснее всего, что теперь, когда нет больше ни официальной политики чужеземных правителей, ни мифа о чужеземном руководстве, которые требовали бы притворства и в частной и в общественной жизни, – яснее всего то, что за этим притворством скрывались взаимный страх и неприязнь, обусловленные цветом кожи. Даже когда мы очень любили, оставался страх, а если был страх без любви, то была и неприязнь. В этих неестественных отношениях любви-ненависти мы всегда были в проигрыше, потому что при том, какова была жизнь, да и теперь осталась, мы-то понимали – и до сих пор понимаем, даже слишком ясно, – что вы обгоняли и продолжаете нас обгонять в практическом применении практических знаний, и до сих пор отождествляем светлую кожу с интеллектуальным превосходством. И даже с красотой. Солнце здесь печет слишком сильно. Оно делает нашу кожу темной и подтачивает наши силы. Бледность – синоним житейского успеха, потому что это печать не физических, а умственных усилий, а житейский успех редко когда достигается с помощью мускулатуры… Ну, вот наконец и поезд.
И правда, с механической точностью, за которой угадывается не туземная смекалка, а чужеземный инструктаж, створки шлагбаума раздвигаются, открывая дорогу к мосту, к храму и в черный город. «Студебекер» (тоже импортный, один брахман, знакомый мистера Шринивасана, купил его с большой приплатой у какого-то американца в Калькутте) плавно трогается с места, и там, внизу, излучина реки сверкает искусственными самоцветами ночных огней. Задерживая весь транспорт, навстречу, из черного города, в кантонмент (старые названия держатся крепко) движется другая, покороче, вереница телег, запряженных белыми горбатыми буйволами. Свет фар зажигает в их круглых глазах красноватые отблески.
– Стоп! – внезапно восклицает мистер Шринивасан. – Хотите, посмотрим храм? Что, уже поздно? Да нет же, Лили, давайте покажем ему хоть что-нибудь действительно индийское. – И велит шоферу-мусульманину остановиться, где только найдется местечко.
За мостом, на том берегу, дорога выводит на площадь, в дальнем конце которой священное дерево и алтарь. Слева храм, справа кино «Маджестик», где фильм по эпосу «Рамаяна» идет при переполненном зале. После площади, напомним, одна улица уходит вправо, к тюрьме, а другая влево, к базару Чиллианвалла. Площадь освещает один-единственный фонарь у священного дерева, но здесь не темно, потому что лавчонки без передней стены еще не закрыты щитами, еще торгуют, и в них горят электрические лампочки без абажуров или ярчайшие «молнии». Откуда-то – да вот, из ближайшей кофейни – звучит через усилитель пластинка – народная песня целлулоидной цивилизации – женский голос, высокий, гнусавый, под аккомпанемент струнных, духовых и ударных. На площади много народу, бродят две-три коровы, отдыхают велорикши, и несколько нищенок со спящими детьми на увешанных браслетами руках устремляются к «студебекеру». Их глаза и кольца в носу вспыхивают, гаснут и снова вспыхивают в осколках раздробленного света.
Они окружают машину и следуют за ней то бегом, то замедляя шаг. Когда машина останавливается, их руки тянутся в открытые окна. Мистер Шринивасан вынужден пригрозить, что позовет полицию. Они отступают, но совсем немного, только чтобы дать пассажирам выйти. Шофер остается в машине, его не трогают, но за теми, кто идет теперь пешком, назад к храму, самые назойливые увязались. Только успеешь подумать, что они отстали, как оказывается – нет, вот кто-то коснулся твоей руки, тихонько дернул за рукав. Посмотреть такой женщине в глаза – и ты пропал. В Индии слишком часто приходится отворачиваться. «Ничего им не давайте», – предупреждает мистер Шринивасан. Наблюдающий эту сцену мог бы заметить, что нищенки избрали самый уязвимый фланг того трио, что движется к храму, – европейца. Заметил бы он, вероятно, и то, что женщина, которая выражает свою мольбу этим жестом – этим легким прикосновением к рукаву европейца – и уже не кричит, а настойчиво шепчет одно слово: «Сахиб, сахиб», последней признает свое поражение, когда гости уже почти достигли входа в храм.
– Придется вам снять обувь, – говорит мистер Шринивасан, – носки можете не снимать.
– Носки? Ну да ладно, или все, или ничего.
Через узкий открытый вход попадаешь в коридор в основании высокой каменной башни, отлого поднимающийся между скульптурами, которых сейчас, вечером, не разглядеть. В коридоре храмовый прислужник сидит на корточках у керосиновой лампы среди башмаков и сандалий. Мелком он делает значки на подошвах и протягивает мистеру Шринивасану бумажную полоску. Под босой ногой каменный пол коридора теплый и шершавый. Спуск в главный двор храма – четыре невысоких ступени. Под ногами – песок. Во дворе люди – они ходят, или молятся, или сидят на земле и словно о чем-то судачат. Освещение слабое. В середине двора квадратное здание внутреннего святилища, к нему ведут ступени, и покрытые замысловатой резьбой столбы поддерживают разукрашенную крышу. Вдоль стен, окружающих двор, расположены и другие святилища. Одни погружены во тьму, другие освещены в знак того, что бог или богиня не спит. Фигурки богов, в том числе маленькие, как куклы, раскрашены и увиты гирляндами. В главном святилище звонит колокол, это поклонник бога Венкатасвары дает знать богу, что хочет войти. Трое приезжих, медленно обходя двор, добираются до входа в святилище Венкатасвары. Там, у столба, стоит человек с наголо обритой головой, обнаженной грудью и перекинутой через кофейного цвета плечо кистью из священных нитей. Это один из жрецов храма. Черный, в набедренной повязке проситель стоит перед открытой дверью в святилище в молитвенной позе: руки подняты над головой, ладонь к ладони. Короткая веревка, привязанная к языку железного, свисающего с крыши колокола, еще раскачивается. Внутренность святилища только промелькнула перед глазами – в каменном сердце блеснуло золото, серебро, черное дерево. В воздухе держится приторно-горький запах. Песок под ногами то шершавый, то мягкий, как бархат. Из ворот, выходящих на реку, доносится запах воды.
Во дворе растут деревья. Днем они дают кое-какую тень. Позади главного святилища – святилище спящего Вишну. Здесь каменный пол натерт до черного блеска. В бледном свете укрепленных на стенах керосиновых ламп спит высеченный из камня бог, и вечность дарит ему блаженные сны. Он длинный, длиннее, чем в человеческий рост. Он – часть своей каменной подстилки, врезан в нее, вырезан из нее, неотделим от нее. Он гладкий, нагой, с прямыми плечами и толстогубый, углы губ чуть приподняты в улыбке. Веки сомкнуты, но кажется – вот-вот они дрогнут и раскроются в сладкой истоме. А следующее впечатление – что и в неподвижном теле скрыта гибкость, словно бы он готов потянуться, расправить руки и ноги после долгого сна. Тогда изящно сработанная, но крепкая рука соскользнет с каменной подушки на грудь. И, Может быть, разомкнутся полные губы, и он произнесет одно только слово, произнесет тихо, как во сне, но в одном этом слове откроется тайна, и любой смертный, кому приведется быть этому свидетелем, узнает, как достичь власти в земной жизни и покоя за ее пределом.
– К сожалению, доступ в святая святых вам запрещен, – говорит мистер Шринивасан. – Я мог бы это устроить, если б сумел убедить жреца, что вы буддист, но лучше, пожалуй, в другой раз. Лили, вероятно, устала.
Она не только устала, ей, как это ни странно, здесь не по себе.
– В наши дни, – объясняет мистер Шринивасан, пока разыскивается их обувь, извлекаются из карманов носки и сторожу вручают монету, – все храмы контролирует государство. Жрецы, можно сказать, стали гражданскими служащими. Они получают жалованье, а плату взимают по официальным расценкам. Таким образом, почти не остается места для прежних вымогательств. Это одно из требований, которые выдвигали мы, старые члены Конгресса, – чтобы Индия была светским, демократическим государством, а не автократией под пятой у жрецов.
По дороге к машине их опять осаждают нищенки. В «студебекере», уйдя от опасности, мистер Шринивасан удобно усаживается и говорит: «Что ж, мы теперь, надо полагать, причастились святости. Значит, надо быть милосердным». И бросает в окно горсть мелочи. Женщины кидаются подбирать монетки из пыли, и машина, стряхнув их, трогает и сворачивает от площади влево, как некогда сестра Людмила с кожаной сумкой, прицепленной к поясу. Улочка узкая, но ярко освещена и полна народу. Капот «студебекера» как нос катера, пробирающегося по реке среди скопища лодок. Шофер непрерывно сигналит. В конце улочки, у обнесенного стеной базара Чиллианвалла, внезапно обрывается и свет и жизнь. Рынок кончил торговать. Окна закрыты ставнями. Лишь кое-где мелькнет огонек. От фар рождаются густые ломаные тени. Запах реки пробирается сквозь узкие щели между опустевшими зданиями.
За углом на минуту возникает старый дворец – Женская больница, высокая стена с чугунными воротами, за ней густые деревья, за деревьями светло. Перед носом машины дорогу перебегает желто-белая собака. Небо впереди ширится, предлагает свои звезды взамен товаров, которые были выставлены в лавках. Где-то левее – то место, что когда-то называли Святилищем, а справа – новый квартал Чиллианвалла.
– Она, я слышал, уже много лет как умерла, – говорит мистер Шринивасан про миссис Гупта Сен, в девичестве – Шалини Кумар. Машина движется по прямым, но не заасфальтированным и плохо освещенным улицам, на которых новомодные дома богатых купцов стоят каждый на своем огороженном участке, и в некоторых из них еще светятся окна за железными решетками. Здесь в прогалах между домами гнутся, как пьяные, черные лохматые силуэты кокосовых пальм. Еще поворот, еще. Но все улицы, все дома здесь на одно лицо. И № 12 – еще одно безликое темное пятно. В холодный сезон здесь проводит несколько месяцев один из внуков Ромеша Чанда. По знаку мистера Шринивасана машина останавливается перед воротами, запертыми на висячий замок. И ничего не чувствуешь, кроме ночного тепла, и ничего не видно, кроме теней на участке да желоба, что тянется от шоссе к воротам, пересекая заросшую травой канаву, где нашли велосипед.
А юный Кумар? Что с ним сталось? Шринивасан пожимает плечами. Возможно, умер. Когда Кумара арестовали после случая с изнасилованием в Бибигхаре, Ромеш Чанд от него отрекся. А может, и Кумар отрекся от своих родичей. Что ж, страна большая. В ней легко затеряться. И опять это ощущение бескрайнего пространства (его тяжесть, ровность, отсутствие ориентиров) обволакивает мозг видением почти смертоносной огромности. Здесь, на земле, ничто не кажется вероятным, а возможным кажется все. Только с воздуха можно уловить какую-то систему, какой-то план, неосуществленный человеческий замысел. «Студебекер», загнанный, затерянный, но обреченный на механическое продвижение вперед, выбирается на улицу, которая к югу ведет к бывшим южным воротам старого, некогда обнесенного стеною города и к северному концу Бибигхарского моста.
Мост с низеньким каменным парапетом выгнут дугой, словно его не отпускают ревматические боли – еще бы, сколько лет простояли его опоры в холодной воде! Значит – вниз, к реке, и по мосту, обратно над незримой водой (здесь освещение хуже, и она не искрится), ко второму переезду: от вечного опять к преходящему, от вод, что берут начало у снежных вершин далеких гор, к двум стальным полоскам, уносящим поезда на восток, к невообразимому берегу моря.