Текст книги "Жемчужина в короне"
Автор книги: Пол Скотт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
Она согласилась, что для Гари это хуже, или, вернее, было хуже, когда еще думали, что он, может быть, участвовал в нападении на меня. Но в этом никого из них уже не обвиняют. Хотя дело не закрыто. Полиция еще работает над ним. Но очень мало вероятия, что виновных поймают, разве только они вздумают хвастать либо когда возвратятся в свои деревни, либо в тюрьме. Не исключено, что они оказались в числе арестованных во время беспорядков. Полиция надеется, что они не попали в число убитых. Конни не считала это вероятным, потому что «такого рода люди» едва ли станут рисковать жизнью в схватке с солдатами. Если их арестовали, так, скорее, за участие в грабежах. Если они еще на свободе, то могут, конечно, быть где угодно, и единственная надежда, что найдется осведомитель, кто-нибудь, кто имеет на них зуб и услышал, как они хвастают. Плохо только, что в Индии такого рода сведения очень уж ненадежны.
Я не знаю, чего добивалась Конни. Хотела избавить меня от тревоги, что Гари все еще грозит кара за изнасилование? Или предостеречь меня, потому что догадалась о главном, а значит, и о том, что я не хочу, чтобы этих людей поймали, а то они припутают Гари? Или, наоборот, хотела поймать меня врасплох, в надежде, что я одним неосторожным словом сведу на нет все то хорошее, чего сумела добиться? А может, никаких таких мыслей у нее не было. Когда сама столько врала, начинаешь чуть не каждого подозревать в хитрости, недомолвках, обмане. Пожалуй, у нее это было просто любопытство, и она, как и говорила, пользовалась своим женским правом утолить это любопытство, раз мужчины свое дело сделали и изменить уже ничего нельзя.
Она сказала, что Моти Лала так и не нашли. Он ушел «в подполье». Те мальчики, которые пили самогон, когда их арестовали, клялись, что не видели Моти Лала после того, как его забрали. Джек Поулсон считает, что они лгут. Плохо то, что в ходе всех этих допросов и разговоров Гари Кумар постепенно предстал как «молодой человек, вызывающий серьезнейшие подозрения» (это тоже прозвучало как формулировка самого Джека Поулсона). Полиция следила за ним уже несколько месяцев. Его привозили на допрос еще в то время, когда искали Моти Лала. Он «делал тайну» из своего имени, сперва назвался неправильно, что само по себе противозаконно, но Роналд Меррик не возбудил против него дела, потому что проступок был чисто технический. Однако были записаны слова Гари: «Ненавижу всю эту проклятую страну, и всех, кто в ней живет, и всех, кто ею правит». Он работал в той же конторе, что и Моти Лал. Был одно время сослуживцем одного молодого анархиста по имени Видьясагар, арестованного за распространение подрывной литературы и за то, что передал в полицию листовку с призывом сотрудничать «в освобождении мучеников Бибигхара». Когда Гари арестовали, в его комнате учинили обыск. Полицию удивило, что там не было писем. Нашли только одно письмо – от кого-то из Англии, кто остался неизвестным, потому что подписался без фамилии, но из письма явствовало, что он военный и проделал Дюнкерк. Дюнкерк он назвал кровавым месивом. Просил Гари помнить, что его письма могут вскрыть. Некоторые из них его отец вскрыл, пока сын был во Франции, и не переслал ему, потому что там было «полно политических бредней». Никто не мог понять, почему Гари сохранил только это одно письмо, ведь он, несомненно, получал и еще письма от разных людей. Никто, конечно, не собирался выяснять, кто такой этот его «левый» приятель. Достаточно того, что, судя по этому письму, Гари и сам был левый. Без особого труда был подобран материал, показывающий, что Гари Кумар, хоть и носил личину скромного, воспитанного, далекого от политики юноши, на самом деле был одним из вожаков группы опасных смутьянов, которым только арест помешал открыто выступить против войны. Бумаги по делу Кумара и остальных юношей направили выше по начальству, и шеф Робина Уайта санкционировал решение, которое тот принял «скрепя сердце», – решение заключить этих юношей в тюрьму по закону об обороне Индии.
Когда Конни дошла до этого места своей вдохновенной речи, я уже смеялась так, как смеются, чтобы не заплакать. Я поняла, кто был этот молодой англичанин, и воскликнула: «Но это же фарс! Это нелепо! Гари может доказать, что это чудовищный фарс!»
Она сказала: «Дорогая моя, вот это меня и смущает». Остальные юноши всё отрицали, то есть всё, кроме того, что знали друг друга – этого они просто не могли отрицать. Они кричали, плакали, клялись, что если и виновны, так только в том, что пили самогон. И мы знали, что они лгут. А с Гари было не так. Джек Поулсон сам его допрашивал, и он ни на один вопрос не ответил. Ни да, ни нет. В свою защиту он сказал только: «В Бибигхаре я не был. Я не видел мисс Мэннерс с того вечера, когда мы ходили в храм». А на все другие вопросы твердил одно: «Мне нечего сказать». Это неестественно. Мне, во всяком случае, кажется неестественным. Его молчание истолковали как признание вины. Будь я мужчиной, и я бы, пожалуй, так решила. Но я, как и вы, женщина. Я думаю про Гари Кумара, слушаю, как Джек говорит о нем с Мейвис, как мой муж говорит с Мененом, и думаю: «Тут что-то не так. Мужчина не молчит, если сам не стремится сунуть голову в петлю. Он борется за свою жизнь и свободу. На то он и мужчина».
Мы сидели на веранде. Все было как всегда – плетеные кресла, столик с чайным подносом, благоухание цветов, запах Индии, ощущение прочности, незыблемости, и в то же время – странное чувство, будто ничего этого нет, потому что все началось не так как надо и продолжалось не так, а значит – уже кончилось, и даже кончилось не так, потому что для меня этот конец был далеким и нереальным, хоть и полным, потому что уже перешел в новое начало. Как мы мучимся от непрестанной надежды! Наверно, дом Макгрегора и построен был на таком основании. В нескольких шагах от меня были ступеньки, где я тогда споткнулась и упала. Я никогда не видела призрака Дженет Макгрегор, но она-то мой призрак, вероятно, видела.
Конни сказала: «Глупо, наверно, с моей стороны, но, понимаете, будь Гари англичанин, я бы еще могла понять его молчание, хотя и англичанин мог бы так молчать только по просьбе женщины».
Я опять засмеялась, потому что поняла – теперь уж я решительно ничем не могу помочь ни Конни, ни себе, ни Гари, вообще никому. Мои ноги, голые до колен, были уродливым анахронизмом. Чтобы разыграть эту сцену более или менее достоверно, мне требовалось белое муслиновое платье до полу и круглая соломенная шляпка на голове. И сознание того, сколь возвышенна эта ситуация, и умение сказать: «Но Гари – англичанин!», а затем встать, взять в руки мой изящный зонтик и удалиться от Конни Уайт так, чтобы она все поняла, но ничего не сказала, потому что в том мире мужчины умирают на людях, а женщины плачут в одиночестве, а королева сидит на своем троне как умудренная жизнью старая леди и тем доказывает недоказуемое – что есть мир, в котором продажность тоже задыхается без воздуха, пусть и зловонного.
Да, это было здорово, верно? Я сижу в одном кресле, Конни Уайт – в другом, выставив напоказ голые бледные руки и ноги, потея под мышками, а Гари потеет в какой-то мерзкой тюрьме, куда ни мне, ни ей не проникнуть, и размышляет, много ли проку ему было оттого, что он поступил, как надлежит поступить белому мужчине, когда девушка связала его обещанием – ради него же, но и ради себя. Он был ей нужен. Чтобы был рядом и опять обнимал ее. Это было чудо. Потому что он – черный. Он был мне нужен, а он был черный, и, значит, его чернота тоже была мне нужна. Сидя на веранде с Конни, заходясь от смеха, я какую-то минуту тешила себя горькой, эгоистичной надеждой, что он страдает так же, как я, за то, что проклятая благоприобретенная английская гордость перевесила в нем влечение ко мне. Я мысленно пожелала ему утешаться его нелепой шкалой ценностей. Подумала: «До чего типично! Сказали индийцу, чтобы ничего не говорил, и он понял это буквально».
Позднее до меня, конечно, дошло, что он не понял это буквально. Он нарочно это так истолковал. Чтобы наказать себя. Еще за что-то над собой поиздеваться. Когда Конни ушла, так ничего и не выведав, но убедившись, вероятно, что у меня не все дома, Лили поднялась ко мне в комнату и застала меня в слезах: смешливое настроение улетучилось, на смену мелодраме пришла не трагедия, а просто жизнь и все эти дурацкие течения, которые швыряют тебя как попало, от одной мысли к другой, но не дают утонуть. Утонуть не удается. Никогда. До самой смерти. Так что толку, пока жив, бояться правды?
Но когда Лили подсела ко мне на кровать, чтобы и утешить меня, и пожурить за нелепое поведение, я была как ребенок – плакала, кричала: «Хочу, чтоб он был тут! Верните мне его, тетечка! Помогите его вернуть!»
Она молчала. Как Гари. Им, наверно, и в самом деле нечего сказать. За всем этим индийским гомоном и насилием какое царит глубокое, вековое безмолвие! В нем танцует Шива. В нем спит Вишну. Даже музыка их безмолвна. Единственная известная мне музыка, о которой хочется сказать, что она нарушает молчание, а отзвучав, в него же возвращается, точно доказывая, что всякий звук, созданный человеком, – иллюзия.
Странная это концепция. Нам ее никогда не понять. Они, по-моему, и сами ее не понимают. Не в поисках ли этого понимания сестра Людмила подбирает на улицах мертвых и умирающих? Или истоки этой концепции в каком-то давно забытом первобытном опыте боли и страдания? Я потому это спрашиваю, что через несколько недель, когда я поняла, что беременна, и попросила Лили послать за Анной Клаус, мне подумалось, не существует ли Анна где-то на грани между иллюзией и реальностью, потому что она столько выстрадала и всего лишилась – и все-таки живет. Она всегда ратует за наркоз, никогда не скупится на снотворное. Помню, как она стояла у меня в комнате и, озабоченно сдвинув брови, рылась в своем черном чемоданчике. Сколько же компромиссов они вмещают, эти докторские чемоданчики! Мне казалось, что она где-то очень далеко от меня, но притом уводит меня за собой – по бесконечным туннелям, выложенным белой плиткой, подземными путями человеческого унижения, куда не проникает грязь, потому что мы, северяне, научились делать боль асептичной и незаразной. Мне было почудилось, что она готовит мне какое-то снадобье, чтобы избавиться от ребенка. Я спросила: «Что это? Что?» Она сказала: «К чему такой переполох? Я только хочу, чтобы вы спокойно проспали ночь. Беременным женщинам показана созерцательная жизнь. Как монахиням».
И я перестала трепыхаться. Но вдруг сказала: «Что мне делать, Анна? Я не могу без него жить».
Она не смотрела на меня – отмеряла дозу. И заговорила, обращаясь не ко мне, а к лекарству. Ведь это единственное, во что она могла по-настоящему верить, что могла любить. Она сказала: «Этому вам и надо научиться. Как жить без него».
Протянула мне стакан и не отошла от меня, пока я не выпила все до последней капли.
Приложение к части седьмойПисьма леди Мэннерс к леди Чаттерджи
Сринагар, 31 мая 43 г.
Дорогая Лили!
Надеюсь, ты не сердишься, что я не пригласила тебя приехать сюда в прошлом месяце, как ты предлагала, и что с тех пор молчу, если не считать двух телеграмм. В последней телеграмме я обещала тебе написать. Так вот, если хочешь, приезжай в июне. Я буду на озере.
Предстоят, очевидно, бесконечные юридические сложности. Бедная Дафна умерла, не оставив завещания, так что деньги, сколько я понимаю, остаются под опекой на имя ребенка, если ту их часть, которую Дафна унаследовала от матери, не востребуют племянники и племянницы миссис Джордж. У миссис Джордж Мэннерс была замужняя сестра, Дафна помнила ее как тетю Кейт, она погибла в дорожной катастрофе. Ее муж женился вторично, но от первого брака было не то двое не то трое детей, с которыми Дафна играла в детстве. Очевидно, если бы Дафна умерла без завещания, но и бездетной, эти кузены или кузины могли бы предъявить какие-то требования. Как обстоит дело, когда ребенок есть, но незаконнорожденный, я точно не знаю. Всем этим должны заняться юристы в Лондоне, и деньги так или иначе лежат в тамошнем банке. Дафна очень благоразумно распоряжалась своим маленьким наследством. Основной вклад не трогала, а проценты получала через здешний банк. Для начала я просила мистера Доэрти в Пинди разобраться в этом. Но пройдет еще много времени, прежде чем мы узнаем, сколько причитается ребенку, и еще больше, прежде чем узнаем, как эти деньги можно использовать здесь.
А пока вся ответственность за девочку лежит на мне. Когда ты приедешь, Лили, ты мне, может быть, скажешь, можно ли считать отцом Гари Кумара. У меня есть причина этим интересоваться. Причина, не связанная ни с какими юридическими обвинениями или претензиями. О том, чтобы установить отцовство, не может быть и речи. Мистер Кумар недосягаем как для наших обвинений, так и для нашей помощи, и этого я менять не хочу. Но, оставив ее у себя и окружив заботой ради Дафны, да и ради нее самой, я была бы спокойнее, если б знала, что ее происхождение хоть и трагично, но хотя бы не сомнительно. Ты, конечно, понимаешь, что мне нужно именно твое мнение и что, если определенного мнения у тебя не будет, я не хочу, чтобы ты притворялась только для того, чтобы успокоить меня.
Она прелестная, милая малютка. Кожа у нее будет светлой, но не настолько, чтобы она могла сойти за белую. Я этому рада. Когда она подрастет, у нее не будет соблазна притворяться англичанкой. Хоть от этого она будет избавлена – от мучительных унижений, уготованных стольким евразийским девушкам. Я намерена воспитывать ее как индианку, отчасти потому и назвала ее Парвати. А отчасти потому, что Дафне, думаю, понравилось бы это имя. Парвати Мэннерс. Фамилию она вольна впоследствии переменить.
Ей не хотелось появляться на свет, но, раз появившись, она, видимо, твердо решила здесь обосноваться. Доктор Кришнамурти нашел ей кормилицу, миловидную молодую кашмирку, которая только что потеряла собственного первенца и всю любовь изливает на Парвати. Из нее вышла бы идеальная айя, но она не хочет уезжать из Сринагара. Ее муж во время сезона работает гребцом на здешних лодках, и я обещала дать ему работу, как только переберусь на озеро. Может быть, уговорю их обоих в сентябре приехать в Пинди. На вид он ужасный мошенник, но они – красивая пара, и она держит его в узде. Умилительно смотреть, как они играют с Парвати, будто это их дочка. Пока она кормит, он стоит рядом, на страже. Процесс кормления и завораживает его, и конфузит, но он явно гордится талантом жены, так же, надо полагать, как и тем, что сам способствовал появлению молока, которое теперь достается чужому младенцу. И деньги, которые она зарабатывает, они, наверно, воспринимают как некое возмещение за свою утрату, как подарок Аллаха.
Дафне тоже приятно было бы на них посмотреть. Ведь малютку она видела всего какие-то секунды. Роды продолжались сорок восемь часов. Ни у тебя, ни у меня не было детей, так что мы с тобой понимаем в этом деле, можно сказать, не больше, чем мужчины (врачи, конечно, не в счет). Доктор Кришнамурти был выше всяких похвал. Бедная Дафна, посмотреть на нее – крупная, крепкая, такой бы народить дюжину детей, но подвело строение таза, и положение плода было неправильное. Кришнамурти хотел, чтобы она легла в больницу, там бы плод повернули, но она отказалась. Тогда он проделал это здесь, явился с двумя медсестрами, анестезиологом и целой кучей всякого оборудования. Это было за две или три недели до ожидаемого срока. Мне он сказал, что сделал поворот, но в любую минуту ребенок может опять повернуться и принять неправильное положение. Сказал, что советовал ей не дурить, а согласиться на кесарево сечение, чтобы сделать его, как только начнутся схватки. Но она отказалась. Вбила себе в голову, что должна вытолкнуть из себя ребенка, как предписано природой. Мы с Кришнамурти с самого начала говорили без обиняков. Грустно думать, что потребовался весь этот ужас, чтобы мы стали друзьями. Я сразу рассказала ему то, что тебе под секретом сообщила ваша доктор Клаус, что у Дафны что-то неладно с сердцем. Обследовав ее, он сказал, что само по себе это не опасно, однако предположил, что именно по этой причине лондонские врачи запретили ей работать шофером на «скорой помощи». Странно, что она об этом не упоминала. А впрочем, почему странно? Скорее типично. Она всегда говорила, что «уволена в отставку» по зрению. Как бы там ни было, но при родах сердце не явилось осложнением, а всего лишь, как выразился Кришнамурти, «небольшим добавлением к дебетовому сальдо».
За эти ужасные сорок восемь часов была минута, когда мне показалось, что она хочет, чтобы ребенок умер, либо сама хочет умереть. Но теперь я так не думаю. Она просто хотела «все сделать правильно». А младенец повернулся-таки – наверно, потому, что никак не мог выбраться наружу. Предусмотрительный Кришнамурти опять доставил сюда все оборудование. Превратил спальню в операционную. Бедная Дафна уже не была compos mentis[27]27
В здравом уме (лат.).
[Закрыть] и не понимала, что происходит. Разрешение на операцию дала я.Так что это у меня на совести. Ее следовало перевезти в больницу. Кришнамурти принял все меры предосторожности. Но она умерла от перитонита. Несколько дней после этого я даже смотреть на ребенка не хотела. Я видела, как его извлекали. Кришнамурти разрешил мне присутствовать. Меня нарядили в белый халат, рот и ноздри закрыли марлевой маской. Мне нужно было увидеть эту сторону жизни. Я бы не простила себе, если б малодушно спасовала. Когда операция началась, я думала, что не выдержу. Это было непристойно, точно ножом вскрывали банку, что вполне пристойно, но не тогда, когда вместо банки человеческий живот. Но когда банку вскрыли и я увидела, что оттуда вынимают, я словно сама родилась заново. Это было чудо и навело на мысль, что чудо не может быть прекрасно, потому что оно принадлежит к тому уровню человеческого опыта, где такие слова, как «красота», вообще не имеют смысла.
И никакого смысла я не увидела в том, что у скрюченного комочка, который вынули из Дафны (может быть, вернее сказать – выудили, они в своих длинных резиновых перчатках как будто искали его, даже убеждали даться в руки), кожа была явно не такого же цвета, как у его матери. Разница в цвете была так невелика, так неуловима, что, если б у меня тогда не мелькнула одна мысль, я бы сейчас была уверена, что потому не усмотрела в этой разнице никакого смысла, что просто не заметила ее. Но я ее заметила. А мысль мелькнула такая: «Ну да, понятно, у отца кожа была темная». В то время это не вызвало никаких эмоций. Заметила – и забыла. А вспомнила, когда Дафна уже умерла и мне пытались показать ребенка, чтобы хоть чем-то отвлечь. Но я не потому не хотела его видеть. Я была в таком состоянии, что винила его в смерти Дафны, потому и не хотела видеть. Пожалуй, этот индийский оттенок кожи и пробудил во мне жалость и заставил осознать, что ребенок – девочка. Я подумала: бедная кроха, какое беспросветное будущее ее ждет.
Я уже сказала, что Дафна видела ее несколько секунд – когда к ней ненадолго вернулось сознание. Сестра поднесла к ней малютку совсем близко. Она попыталась коснуться ее, но сил не хватило. Но улыбнуться ей удалось. Вот почему я и хочу, чтобы ты сама увидела
Парвати и решила, есть ли в ней хоть какое-то сходство с Гари Кумаром. Дафну я в ней не узнаю. Может быть, ты узнаешь. Родственники вообще хуже всех замечают семейное сходство.
Твоя Этель.
* * *
Равалпинди, 5 авг. 47 г.
Дорогая Лили!
Я решила расстаться с Пинди. Не хочу жить и районе, жители которого одним росчерком пера будут объявлены врагами Индии – страны, которой мой муж так старался служить, – и, можешь быть уверена, «враги» – это не преувеличение. Пакистан – это итог и венец всех наших неудач. Это невыносимо. Дать Уэвелу уйти в отставку было непростительно. Единственным нашим оправданием за двести лет владычества было объединение страны. А мы раскололи сложную нацию надвое, и в Англии все только о том и толкуют, какой молодец новый вице-король, что так быстро все уладил. Быстро-то быстро, но он молодец двадцатого века, а Индия еще живет в девятнадцатом, и такой мы ее и покидаем. В Дели он их всех обворожил. То есть индийцев. Чего они не поняли, так это того, что ему была предназначена всего лишь роль роскошного манекена в витрине, на украшение которой мы не жалеем сил с той самой минуты, как кончилась война. А за витриной – лавка, и там все тот же девятнадцатый век, правда его радикальная ипостась. Лозунг все еще узкоостровной: независимость Индии любой ценой, не ради Индии, ради нас.
Я уезжаю в Гопалаканд, куда меня пригласил старый друг Генри, сэр Роберт Конуэй, советник при тамошнем махарадже. Князей тоже бросают на жертвенный костер – в общем-то по их собственной вине, – однако ножом орудуют старые фабианцы и закоренелые тред-юнионисты в Лондоне, а отнюдь не Конгресс. Может, повидаемся в Гопалаканде? Крошка Парвати шлет поклон тете Лили. Я тоже.
Твоя Этель.
* * *
Нью-Дели, июнь 1948.
Дорогая Лили!
Приезжай ко мне сюда! Я живу в летнем дворце (более чем скромном) его высочества князя Гопалаканда. Чувствую себя неважно и о многом хотела бы с тобой поговорить. Хочу также показать тебе – а может быть, и отдать – кое-какие вещи, оставшиеся после Дафны, ее заметки, письма и дневник.
Я составила новое завещание, по которому обеспечила Парвати и предназначила некую сумму на основание и содержание детского приюта, тем выполняя желание Дафны. Тебя я включила в число попечителей и предлагаю назвать его так: Мемориальный приют для индийских детей имени Мэннерс. Так и Дафна не будет забыта, и название «Мемориальный приют имени Дафны Мэннерс» не будет смущать людей, наделенных хорошей памятью. Я предлагаю основать этот приют в Майапуре. Мы с тобой могли бы обсудить, нельзя ли использовать для него владение под названием «Святилище». В прошлом году ты мне говорила, что эта женщина почти ослепла. Если Святилище подойдет как база для будущего приюта, одним из условий должно быть, чтобы сестре Людмиле было предоставлено право жить там бесплатно до конца дней.
Когда ты прочтешь дневник бедной Дафны – я еще никому его не показывала, но ты, по-моему, догадывалась, что какие-то такие записки существуют, – тебе станет яснее, почему все это меня занимает. А еще мне нужно обсудить с тобой будущее Парвати. Я не хочу нагонять на тебя тоску, но не секрет, что недалеко то время, когда она останется совсем одна на свете. Я по-прежнему думаю, что не следует даже пытаться разыскать человека, которого и ты и я теперь уже без всяких сомнений считаем ее отцом. Каждый раз как ты ее видишь, ты говоришь, что она становится все больше похожа на Гари. Это меня утешает, ведь я знаю, что это правда: ты не стала бы меня просто успокаивать; но это не значит, что беднягу нужно выследить и показать ему результат его провинности. Думаю, что ты со мной согласна. Я без труда могла бы устроить это, пока он был в тюрьме, и, если он жив, могла бы, вероятно, устроить и теперь, хотя его должны были выпустить уже два или три года назад. Думаю, ты правильно предположила, что, когда его тетя Шалини в 1944 году уехала из Майапура, она вернулась в их старый дом в Соединенных провинциях именно для того, чтобы ему было куда вернуться после тюрьмы, хотя бы ненадолго. Кто-то, безусловно, знает правду, скорее всего этот Ромеш Чанд Гупта Сен. По утверждению твоего приятеля-юриста Шринивасана – когда он сам вышел из тюрьмы и справился о миссис Гупта Сен, – Ромеш Чанд отмахнулся от этого вопроса и заявил, что она уехала в свою деревню и что с семьей Кумаров он порвал всякие отношения, но думаю, что со стороны старика это была всего лишь попытка скрыть тот факт, что он все знает, но не хочет говорить. Я же лично думаю, что Гари, когда его освободили, побывал у тети Шалини, но потом куда-то перебрался, возможно даже, переменил имя. В новой Индии у молодого человека, отсидевшего срок за преступление, которое ему приписали, не будет недостатка в друзьях. А с родными он, думаю, рад был распроститься. Возможно, его уже нет в живых, он вполне мог стать жертвой этого страшного варварства – прошлогодней мусульманско-индусской резни, отметившей конец нашей миссии «объединить и цивилизовать», конец нашей власти и влияния.
Нет, моя дорогая, пусть Гари Кумар сам ищет путь к спасению, если еще жив и если для таких, как он, спасение вообще возможно. Он пережиток, осколок нашего владычества, один из тех, кого мы сами создали, вероятно, с наилучшими намерениями. Но, даже признавая, что Неру может проявиться как крупная моральная сила в международных делах, я не вижу в Индии ничего способного противостоять тому расколу, который мы, англичане, позволили ей осуществить и за который несем моральную ответственность. Допустив его, мы создали прецедент для разделов в такое время, когда требовалось как раз обратное, допустили – опять-таки с наилучшими намерениями – от великой усталости, моральной и физической, оттого что не хватило сил заглянуть в будущее и понять, чем чревато наше отречение от престола на условиях, продиктованных Индией, а не нами. Может быть, к концу мы уже и не могли предъявить никаких условий, потому что не сумели сформулировать их на языке двадцатого века, и теперь мир начнет дробиться на отдельные островки враждующих догматов, а те обещания, что маячили даже за худшими проявлениями нашего колониализма, развеялись в прах и останутся в истории как некая имперская мистика, которой зачем-то приукрашивали сугубо практическую и своекорыстную политику.
Помнишь, как наш милый Нелло расхаживал по комнате, зажав в зубах трубку, подарок Генри, и вопрошал, подражая его голосу: «Политика? Политика? К черту политику! Каковы твои мысли и чувства, друг мой, вот что важно. Не будем зря тратить время на мелкотравчатые рассуждения о том, что „может случиться“. Подумаем о том, чего случиться не может и что будет дальше». Как я тогда смеялась! Теперь, вспоминая это, я не смеюсь. Упустить такую изумительную возможность! Своими руками все испортить. Индийцы тоже это чувствуют, да? Хоть и очень лестно, выпятив грудь, усесться свободными людьми за собственные столы, чтобы выработать себе конституцию. Не обернется ли эта конституция своего рода любовным письмом к англичанам, из тех, какие брошенная любовница пишет, когда роман закончился вполне достойным и пристойным, по современным понятиям, обоюдным признанием несовместимости? В мире, который разом опустел и померк, потому что любимый, слава богу, умчался предлагать свою роковую, непостоянную, эгоистичную любовь другим, пытаешься воскресить в памяти те минуты высокой радости, пусть даже не разделенной, которые как-никак были. Но воскресить их невозможно. Тогда соглашаешься на меньшее – быть благодарной за то, что было, забыть о том, на что надеялась и что могло бы быть, и в результате остаешься ни с чем, потому что «меньшее» – это есть у всех, и всякий дурак может это тебе дать, и всякий дурак может унаследовать.
Ужасает меня мысль, что, когда останутся позади пышная процедура цивилизованного развода и взаимные уверения насчет того, чтобы остаться друзьями, постепенно проявится подлинная враждебность, которую оба наших народа хотя с трудом, но сдерживали, пока были основания полагать, что она не может пойти на пользу ни господам, ни рабам. Я, понятно, имею в виду антипатию и страх между белыми и черными. Это гаденькие страсти, годные только для нации грубых лавочников и для нации толстопузых банья. Помню, в тот раз, когда Нелло пародировал Генри, какая ошарашенная физиономия была у одного из его адъютантов (очень воспитанного молодого человека, чей дед разбогател на каких-то бутылках для соуса, в чем не было греха, плохо только, что выше этого он так и не поднялся) и как он, пока я еще смеялась, повернулся ко мне, точно хотел сказать: «Боже мой! Леди Мэннерс! И вы допускаете такое в гостиной у сэра Генри?!» А смысл этих слов был бы тот, что у Нелло кожа была коричневая, а у Генри белая или, точнее, серая, желтая, больная, ведь ему уже недолго оставалось жить. Вот так и все в конечном счете сводится к этому. Это последняя черта раздела, верно? Я имею в виду не смерть, а цвет кожи.
Ну, мы-то с тобой всегда старались не видеть этой черты. Тебе, боюсь, еще долго предстоит закрывать на нее глаза. А письмо это, Лили, вот о чем: когда я умру, ты приютишь у себя Парвати?
Целую. Этель.
* * *
Итак, представьте себе плоский ландшафт, который, поворачиваясь и вздыбливаясь, следует задним ходом за поворотами и зигзагами обслуживаемого «викерсами» ночного рейса 115 на Калькутту, – ландшафт темный, хотя прямо под вами являющий собою узор из огней, разбросанных гроздьями вокруг центральной галактики с несколькими мелкими созвездиями по краям – посадочной полосы аэродрома в пригороде Баньягандж, отрезанного от самого города, потому что шоссе, связывающее его с Майапуром, не освещено, если не считать ночного транспорта (крошечных фар, бегущих, как кажется даже с такой высоты, на удивление быстро), да еще небольшого светлого островка примерно на полпути, где новая английская колония расположилась в удобной близости к Техническому колледжу, заводам и аэропорту, которым пользуются теперь так же привычно, как автобусной станцией.
Кроме нашего знакомца, рейсом 115 летит еще только один англичанин – тот самый, что тогда вечером в клубе все поглядывал на Шринивасана и его гостей – не столько из любопытства, сколько из желания немного передохнуть от умственного напряжения, в котором его держали бесконечные вопросы разговорчивых молодых людей вроде Сурендраната и Десаи, спешивших наверстать время, упущенное, как им кажется, их отцами.
В аэропорту, в зале ожидания, этот англичанин тоже был окружен молодыми людьми, теперь же он сидит в полупустом салоне воздушного лайнера через несколько кресел от нашего знакомца. Остальные пассажиры – индийские бизнесмены. Сидя тоже отдельно друг от друга, они летят на деловые переговоры в Западную Бенгалию. Когда погаснет световое табло на стене (Застегните ремни! Не курить!), они откроют портфели и углубятся в деловые бумаги. Перелет такой короткий, передышка эта так же нужна человеку, как то время, которое он у себя дома посвящает чтению утренних газет, чтобы узнать, что случилось вчера, и прикинуть, как оно может отразиться на том, что случится сегодня. Один из них – тот, что сидел в зале ожидания, подобрав под себя ног и, – одет в дхоти. Самолетное кресло не так просторно, чтобы он мог и здесь расположиться с таким же комфортом, и наш знакомец этому рад, ведь как знать, где эти ноги побывали за последние сутки?