Текст книги "Жемчужина в короне"
Автор книги: Пол Скотт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
Понимаете, вот это Шарма лучше всего запомнил. Как начальник все повторял: «Так или нет?» – и стучал палкой о стол, теряя терпение, потому что Шарма твердил одно – что не понимает, о чем начальник-сахиб ведет речь.
Наконец начальник бросил палку на стол и сказал: «Я вижу, тебя только одним способом можно сломить» – и вызвал констеблей, они вывели Шарму в соседнюю камеру, а через нее еще в другую. Там освещение было еще темнее, но он увидел Кумара, голого, привязанного к железным козлам. В таком положении трудно дышать, я по себе знаю. Шарма сказал, что не знал, сколько времени Кумар был так привязан, но слышал, как надсадно он дышит. Он не сразу и понял, что это Кумар. Видел только кровь у него на ягодицах. Но тут вошел главный начальник и сказал: «Кумар, тут твой приятель пришел послушать, как ты будешь признаваться. Скажи только: „Да, это я подбил всех, чтобы ее изнасиловать“ – и тебя отвяжут и больше не будут бить». Шарма сказал, что Кумар только «издал какой-то звук», и тогда начальник-сахиб дал команду, и один из констеблей подошел и несколько раз ударил Кумара палкой. Шарма крикнул Кумару, что ничего не знает и ничего не говорил. И еще крикнул: «Зачем вы с ним так обращаетесь?» А констебль продолжал бить Кумара, пока он не застонал. Шарма не мог смотреть на это страшное зрелище. Его увели и заперли одного в камере. А минут через десять опять привели в комнату, где он видел Кумара, но теперь там никого не было. С него сняли трусы и привязали его к козлам. Накрыли, так он почувствовал, мокрой тряпкой и ударили девять раз. Он сказал, что боль была такая невыносимая, что он не мог понять, как Кумар мог терпеть так долго. А мокрой тряпкой его накрыли, чтобы не порезать кожу и не оставить рубцов на всю жизнь. После наказания его опять оттащили в камеру. А позже перевели в другую, где были его приятели. Кумара с ними не было. Он рассказал им, что делали с ним и с Кумаром. Тех других не били, но они боялись, что придет и их черед. Самый младший заплакал. Они не понимали, что делается. Между тем настало утро. В камеру вошел начальник с двумя констеблями и велел констеблям показать, во что превращаются у человека ягодицы даже после девяти ударов через мокрую тряпку. Они раздели Шарму и показали всем. А потом начальник сказал, что если хоть один из них, хоть кому-нибудь, хоть когда-нибудь во время «предстоящего допроса, суда и наказания» хоть словом обмолвится о грубом обращении, то всех ждет такое же наказание, только еще построже, какое Шарма может им описать по собственному опыту и по тому, что видел своими глазами.
Через полчаса им принесли поесть. Они были голодные, усталые, запуганные. Начали есть. Их тут же стало рвать. «Баранина» в карри оказалась говядиной. Два тюремщика-мусульманина, стоявшие тут же, глядя на них, засмеялись и сказали, что теперь они отверженные и даже бог отвратил от них свое лицо.
Часть седьмая. Сад Бибигхар
Дневник Дафны Мэннерс (написанный для леди Мэннерс)
Кашмир, апрель 1943
Прости меня, тетечка, за все хлопоты и огорчения, которые я тебе причинила. Я уже пыталась просить у тебя прощения, когда тетя Лили привезла меня к тебе в Равалпинди в октябре прошлого года, но ты не захотела слушать. Так вот, я опять прошу меня простить – не за мое поведение, а за то, как оно отразилось на тебе, ничем не заслужившей нашего изгнания. А еще я хочу тебя поблагодарить за твою любовь и заботу, за то, что ты сама предложила ухаживать за мной и ни разу не дала мне почувствовать, как это для тебя тяжело, и что здесь, где ты почти ни с кем не видишься, тебе не легче, чем было в Пинди, где от тебя отвернулось столько старых друзей. Иногда я пытаюсь поставить себя на твое место и вообразить, что значит быть «теткой этой девицы». Я знаю, что меня так называют и такой считают меня и что это и на тебя бросает тень. И забыто все то хорошее, что вы с дядей Генри сделали для здешних англичан, чтобы облегчить им жизнь в Индии. Потому я и прошу прощенья, прощенья за то, что оставила последнее слово за людьми, которые критиковали тебя и дядю Генри, за то, что вроде как доказала, что все, к чему вы с ним стремились, было неправильно.
Самое ужасное, что, если ты когда-нибудь это прочтешь, меня уже не будет, я не смогу улыбнуться и все мои извинения покажутся какими-то надуманными. Если я выкарабкаюсь из того, что мне предстоит, мы, наверно, опять заживем так, как сейчас, будем всячески избегать разговоров о том, что может напомнить тебе или мне, почему мы, собственно, здесь очутились. Тогда ты этого не прочтешь, ведь я пишу это только для того, чтобы молчание когда-нибудь кончилось. Пишу, потому что предчувствую, что не выкарабкаюсь, и очень уж не хочется умереть, зная, что даже не попыталась рассказать все как было и нарушить молчание, которое мы с тобой словно признали наилучшим выходом для живых, если не для мертвых. Прости за похоронную ноту. Настроение у меня не похоронное, я просто к этому готова. Может, я все время это чувствую, с тех самых пор, как тот врач в Лондоне посоветовал мне не надрываться и бросить работу на «скорой помощи» при затемнении. Может быть, мысль о том, что мне надо втиснуть как можно больше своей жизни в возможно более короткий срок, и толкнула меня на поступки, которые люди, уверенные, что проживут свои положенные семьдесят лет, сочли бы поспешными и безрассудными.
Если я права и мои предчувствия не просто болезненные фантазии, странно подумать, что человек, на вид вполне здоровый и крепкий, на самом деле всего лишь неправильно решенная задачка по физиологии! После маминой смерти я боялась, что заболею раком. Потом боялась опухоли мозга, думала, не от этого ли мое плохое зрение и головные боли. Всеми этими премудрыми болезнями болеют и индийские крестьяне, но они – только цифры в статистике, показатели рождаемости, смертности и средней продолжительности жизни. Я часто жалею, что не могу думать о себе как о ком-то столь же безымянном, кого сразила рука божия (если я окажусь сраженной), а не что-то такое, про что врачам все известно и к чему они могут тебя подготовить.
Но тут вот еще что: с медицинской точки зрения у меня, я чувствую, только один изъян, и объясняется он тем, что я сложена не наилучшим образом. Доктор Кришнамурти, как и тот врач в Пинди, поговаривает о кесаревом сечении. Я сказала, что не хочу. Может, это тупое упрямство, но ты не представляешь, насколько для меня важно проделать все как следует. Не хочу я, чтобы меня разрезали и вынули ребенка искусственно. Я хочу его родить. Хочу сама дать ему жизнь, а не так, чтобы ему, или мне, или нам обоим жизнь спасали умелые врачи. Хочу с чистой совестью довести до конца то, что и начала с чистой совестью. Мне кажется, доктор Кришнамурти это почти понимает. Он так странно на меня поглядывает. И вот еще за что я тебе так благодарна – что ты никогда даже в мыслях не делала разницы между английским врачом и индийским и уж тем более не возражала против того, чтобы я обратилась к индийцу. Давным-давно (да, кажется, что очень давно, а ведь с тех пор прошло чуть больше года) я тебе писала из Майапура, как я рада, как мне повезло, что перед этим я пожила у тебя, а не у каких-нибудь Суинсонов (я их всегда вспоминаю как «моих первых колониальных англичан», и в какой же ужас они меня повергли!). Будь я их племянницей, они, если б даже не сплавили меня куда-нибудь подальше от греха, нипочем не подпустили бы ко мне никакого врача, кроме белого. Но может быть, будь я племянницей Суинсонов, мне и самой не пришло бы в голову обратиться к доктору Кришнамурти. Или я вообще не «влипла бы в эту историю», как, наверно, выражаются Суинсоны.
Как ни странно, в Майапуре тоже был доктор Кришнамурти, коллега доктора Анны Клаус. Я спросила нашего доктора Кришнамурти, не родственник ли он тому, майапурскому, и он сказал, что общие предки у них, скорее всего, есть. Я сказала, что рада, что его так зовут, потому что для меня это имя – связующее звено с Майапуром. Его это удивило и вроде бы смутило. Пожалуй, он был даже шокирован, что я так спокойно произнесла слово «Майапур». Что он вынужден меня касаться – это его больше не смущает, но продолжает смущать то, чем я, видимо, являюсь в глазах не только англичан, но и индийцев. Теперь это непонятное явление перешло из чисто умозрительной стадии в очень даже физическую. Я еще в Пинди замечала, что те немногие, кто еще приходил к нам в гости – вернее, приходил к тебе в гости, несмотря на меня, – не могли оторвать взор от моей талии. А теперь, конечно, изменения, вызванные неизвестным младенцем (неизвестным, нежеланным, нелюбимым для всех, кроме меня), сразу бросаются в глаза. Если бы я не отсиживалась дома и в саду, а ходила на базар, я бы брала с собой колокольчик, как прокаженные, чтобы люди могли убежать и переждать за дверями, пока я не пройду! Если бы на меня напали мужчины моей расы, я была бы предметом жалости. Люди религиозные, вероятно, восхищались бы мною за то, что не захотела сделать аборт. Но они были не моей расы. Поэтому в Пинди даже индийцы отводили глаза, когда встречали меня в кантонменте, точно боялись, что с меня перейдет на них какая-то страшная кара.
Даже ты, тетечка, последнее время избегаешь окинуть меня взглядом с головы до ног.
* * *
Конечно, я не была девственницей. Анна Клаус позже сказала мне, что ее об этом спрашивали, и она ответила. Она хотела, чтобы я знала, что этот вопрос возникал. Никаких подробностей она не выспрашивала. И я ничего не добавила. Но тебе я поведаю, тетечка, ведь я хочу рассказать все как было. Моим первым любовником был товарищ Дэвида, моего брата. А вторым – один человек, которого я встретила в Лондоне, когда работала шофером на «скорой». Два любовника, но ненастоящих. Между нами все было, но любви не было, хотя одно время мне казалось, что в первого я влюблена.
Любила я только Гари. Больше всего на свете мне хочется говорить с тобой о нем, пусть хотя бы так: «Да, вот и Гари говорил что-то в этом духе» или «Там я один раз была с Гари». Лишь бы произнести его имя, вернуть его в повседневный мир моей жизни. Но не могу. Я знаю, что у тебя сейчас же сделалось бы непроницаемое лицо, а этого я бы не выдержала, чтобы ты вот так его выключила. Достаточно его отовсюду выключали. Если я плачу – а это бывает, – так потому, что знаю: я и сама его выключила. Интересно, знаешь ты, где он сейчас? Мне все кажется, что знаешь, и знают столько людей, которых я считаю моими друзьями, а от меня скрывают. Но я тебя не виню. Ты молчишь, потому что думаешь, что так для меня лучше, а я молчала, потому что думала, что так лучше для Гари. Право же, ведь и раньше бывали романы между людьми его и моего цвета кожи, и даже браки, и дети, и счастье, а не только трагедии. Но наш роман с самого начала был обречен. Я перестала надеяться, что когда-нибудь еще его увижу.
Вот почему ребенок, которого я ношу, особенно мне дорог. Хоть я и не могу сказать с абсолютной уверенностью, что ребенок его. Но думаю, что так. Верю, что так. А если и не так, все равно это ребенок. Кожа у него, может быть, будет темная, как у Гари, а может быть, почти такая же светлая, как у меня, а может, что-то среднее между тем и другим. Но каким бы он, или она, ни оказался, это будет моя кровь и плоть, моя собственная посильная жертва будущему!
* * *
Уже два дня ничего не записывала. Пишу я обычно по ночам, закутавшись в твою дубленку, сидя у камина, где дотлевают дрова. Поразительные контрасты в этой стране. В Майапуре вечер сегодня, наверно, жаркий. Люди сидят под вентиляторами, все окна настежь. А здесь, если подойти к решетчатому окошку и раздвинуть ситцевые занавески, на горах виден снег. Но через какой-нибудь месяц всю долину заполнят отпускники. Они будут купаться в озерах, на реках будет тесно от их «шикар». Мы тогда переедем в Сринагар, правда, тетечка? И будем жить на яхте, и всю ее заполним цветами, и нам будут предсказывать будущее, да?
* * *
Ноготки! Как Бхалу обижался, когда я в нарушение его исключительных прав рвала их рано утром, чтобы за завтраком поставить в вазочке около прибора Лили! Бхалу не мог мне простить, что я как-то наступила на клумбу и нарезала букет ноготков в тот день, когда Гари первый раз пришел в дом Макгрегора. Оттого что я никогда не говорю с тобой про Гари, я не знаю, много ли тетя Лили тебе рассказывала. Но вскоре после того, как мы с ней приехали в Майапур, кто-то, а вернее, не кто-то, а Анна Клаус спросила ее, не знает ли она мистера Кумара, или Кумера, как его иногда писали, и не может ли она узнать у судьи Менена, за что этого мистера Кумара схватила полиция и какой-то младший инспектор ударил его при свидетелях, а потом его увезли «на допрос»? Лили особенно об этом не распространялась, и я поняла только, что она принимает участие в каком-то молодом индийце, который попал в беду, потому что надерзил кому-то или что-то в этом роде. Это все было от ее сдержанности, которая нам с тобой так знакома. Как в Лахоре, когда мы ехали в Майапур и она сидела в купе, делая вид, что все в порядке, а в это время те две англичанки только что не обвиняли ее во всеуслышание, что она украла их несчастный саквояж. Ты ведь знаешь, тетечка, из Лили слова не вытянешь о том, что приходится терпеть индийцам, но это не значит, что она относится к таким вещам равнодушно или что, если можно помочь кому-то, кто попал в беду, как Гари, она будет сидеть сложа руки, точно это ее не касается.
Всю историю «ареста» Гари я узнала долго спустя, он сам мне все рассказал как-то вечером, когда мы вместе побывали в храме Тирупати. А до этого я даже не знала, что допрашивал его не кто иной, как Роналд Меррик. Я тогда ужасно расстроилась, почувствовала, что от меня нарочно это скрыли. Тетя Лили, Анна Клаус, судья Менен, даже сестра Людмила – особенно сестра Людмила – ведь все произошло в Святилище, у нее на глазах. А расстроилась потому, что дружила и с Гари, и с Роналдом, и получилось, что все, к кому я относилась с симпатией и доверием, отмалчивались и только ждали, что будет дальше. Позже я поняла, что дело обстояло не совсем так. Произошло всего-навсего то, что всегда бывает в Индии с людьми, и англичанами и индийцами, когда они пытаются жить вместе вне своих замкнутых кружков. Внутри этих кружков не смолкают сплетни, и все про всех всё знают. Но вне их почва до того зыбкая, что на нее и ступить опасно. Вчерашние недоразумения и обиды лучше сразу же забывать. Из них извлекаешь урок, но молчишь об этом и только надеешься, что другие тоже извлекли урок. Главное – не оставлять вокруг себя пустого пространства, а стоит заговорить о чем-нибудь, кроме самого злободневного, как тебя подстерегает опасность, что люди опрометью бросятся назад, в свои норки, где можно болтать что угодно, потому что там, внутри, все притворяются, будто и думают обо воем одинаково.
Но когда я узнала от Гари, что это Роналд Меррик взял его под стражу и допрашивал и не помешал младшему инспектору ударить его, я почувствовала, что меня одурачили. Мне всегда казалось, что Роналд – слишком важная персона, чтобы лично заниматься такими пустячными делами, как задержание и допрос «подозреваемого лица». Я рассердилась на Роналда, как он мог предостерегать меня от общения с Гари (всего за несколько дней до того, как мы ходили в храм!) и даже не потрудился упомянуть, что сам лично арестовал его и допрашивал. Я на всех рассердилась, а больше всего, наверно, на себя. Но из того, что я в тот вечер сказала Гари, он заключил, что я сержусь только на него и даже обвиняю его в притворстве, которое всякая нормальная англичанка старой школы считает типично индийским недостатком. Наверно, моя обида тоже показалась Гари типичной – типичной для бесцеремонной английской мемсахиб. Когда мы расстались, я хотела откровенно всё выяснить с тетей Лили, но она пришла домой поздно, и я пошла спать. Я очень долго сидела и перебирала в памяти все случаи, когда Роналд Меррик бывал в доме Макгрегора, и все случаи, когда бывал Гари (одновременно они никогда не бывали). И подсчитала, что тот вечер, когда Роналд был приглашен к обеду вскоре после того, как я водворилась у Лили (помню, в первом письме тебе из Майапура я упоминала, что мы ждем в гости начальника окружной полиции и мне надо нарядиться), был всего через два-три дня после того, как звонила Анна Клаус и просила Лили поговорить с судьей Мененом насчет «мистера Кумара или Кумера», потому что хорошо помню, что это было в первые же дни после моего приезда. Может, если б я успела здесь оглядеться, я бы больше расспросила про Гари – кто он такой и что с ним случилось. Но я не расспрашивала. А в тот вечер, когда Роналд у нас обедал и были еще гости, Лили, конечно же, знала, что Роналд сам и забрал Гари, и, скорей всего, знала, что он не вмешался, когда тот младший инспектор его ударил. Но видимо, она ничего ему не сказала про это ни тогда, ни позже. И Гари она ничего не сказала – во всяком случае, при мне – в те считанные разы, когда он потом к нам заходил.
Я все старалась понять почему. Почему она от меня все это скрыла. И пока искала ответ, сообразила, что из всех, кто знал, никто не сказал мне ни слова. Я знала только, что после того, как Гари в первый раз у нас побывал, Лили почти перестала упоминать о нем. Я чувствовала, что он ей не понравился. Потому и сама помалкивала о том, что Роналд изволил назвать «моим общением с мистером Кумаром». Я увидела, каким огромным молчанием окутано это общение и как я сама невольно этому способствовала. Ведь я утаила – от всех, кроме тебя, – и то, что Роналд делал мне предложение, и это молчание было сродни тому.
Вот тогда-то я и поняла, что люблю Гари, хочу, чтобы он всегда был рядом, но тогда же стала и бояться за него. Все мои знакомые как будто сговорились молчать и ждать затаив дыхание. Может, они были и не против того, чтобы Гари мне нравился сам по себе, но страшились последствий, и еще их пугало другое – вдруг меня соблазнит нарушить приличия, просто так, из озорства, а это, конечно, повредило бы ему больше, чем мне. Но заговор этот был вроде бы подсказан любовью, а не только страхом. Мне казалось, что в моем романе с Гари они видят логический, но устрашающий результат их собственных попыток вырваться за пределы своих тесных кружков и научиться жить всем вместе – устрашающий потому, что даже они не в состоянии были хладнокровно отнестись к нарушению самого главного закона – что если белый мужчина и может ухаживать за черной женщиной, то общение черного мужчины с белой женщиной до сих пор под запретом.
И тогда мое решение наутро все выяснить с тетей Лили отпало. Отчасти потому, что выяснять, в сущности, было нечего, отчасти потому, что побоялась. Не могла я говорить об этом с Лили, ведь это значило бы затрагивать такие стороны моего «общения», которые не имели ничего общего с моим чувством к Гари. А подумав о своем чувстве к нему и взглянув в зеркало перед тем, как улечься в постель, я подумала: да, а он-то любит меня? Что я, собственно, такое? Верзила с белой кожей, которую мать не зря ругала за нескладность, а отец и брат терпели и даже любили, как мужчины в семье всегда относятся к дочери и сестре, которая в общем-то молодец, но не более того.
Прости меня, тетечка. От тебя я никакого особенного отношения не жду. Я просто говорю правду и объясняю, какие ужасные сомнения меня одолевали – что, может быть, люди-то правы и если цветной приударяет за белой женщиной, так только с определенной целью.
* * *
Когда я увидела его в первый раз, он показался мне до противности колючим. Он был приглашен вместе со своей тетей Шалини, но пришел один и чувствовал себя неловко. Позже тетя Лили сказала, что не удивилась, что он явился один – наверно, эта тетя Шалини из тех скромных, не в меру застенчивых индийских женщин, которые нигде не бывают, а уж если куда придут, на всех нагоняют тоску. Я к тому времени успела забыть все, что Лили говорила мне про «мистера Кумара». Дело было уже в марте, она решила пригласить кое-кого на коктейли. Составляя список гостей, она сказала: «И юного мистера Кумара позовем, посмотрим, какой он из себя». Я спросила: «Какого мистера Кумара?» Она ответила: «Ну, помнишь, о котором меня просили поговорить с судьей Мененом, когда его по ошибке арестовали». И потом добавила: «Только, ради бога, не вздумай с ним про это заговорить». Ты ведь меня знаешь, тетечка, я всегда умела ляпнуть что-нибудь не к месту. А раньше было еще хуже. Я так ужасно стеснялась, чувствовала себя такой нескладной, а чтобы не казаться нескладной, не могла придумать ничего лучше, как тараторить без умолку, болтать все, что придет в голову, а это обычно оказывалось некстати.
Я уже почти всех забыла, кто у нас был в тот вечер. Была доктор Анна Клаус, это я помню, потому что я с ней тогда познакомилась, хотя видела ее и раньше, когда она приходила к нам в больницу, она тогда разговаривала с доктором Мэйхью насчет какой-то консультации. И заведующая наша была. И Васси (это адвокат мистер Шринивасан, он был другом и Лили и Гариных тети и «дядюшки»). Должен был прийти Гарин редактор из «Майапурской газеты» мистер Лаксминарайан, но не пришел – вероятно, потому, что узнал, что Гари тоже приглашен, и решил, что встретиться на равных со своим подчиненным будет ниже его достоинства. Так мне, во всяком случае, объяснил это Гари, уже позднее. Помню, что на полчаса заглянули Уайты, и еще было несколько преподавателей из Средней школы и Технического колледжа.
Он пришел одним из последних. Сначала вообще не хотел идти, но потом решил – была не была. Он стыдился своего костюма и никого толком не знал, кроме Васси, а они друг друга недолюбливали. Я сказала – никого не знал, но это не так. С виду он знал многих, это входило в его репортерские обязанности. Он и тете Лили проговорился, что они уже встречались, что она ответила на какой-то вопрос, который он ей задал, когда она получила второй приз на выставке цветов. Я в это время стояла с ней рядом. По его тону выходило, что она должна бы его помнить. Она и притворилась, что помнит, но я поняла, что ей неприятно, что ее заставили притвориться, и пошла она на это только потому, что подумала, что он обиделся, что его не узнали. А он понял, что она притворилась. И тут-то сразу стал колючий.
А я и тут умудрилась подпортить. Говорил он совсем как англичанин. Я и ляпнула: «Где это вы научились так хорошо говорить по-английски?» Он только глянул на меня и сказал: «В Англии». Я, конечно, сконфузилась, с перепугу изобразила страшное удивление и интерес, всячески старалась говорить как можно дружелюбнее, а получилось только, что я не в меру любопытна. Лили увела меня занимать других гостей, а когда я опять его увидела, он стоял более или менее один, неподалеку от группы преподавателей. Я подошла к нему и сказала: «Пойдемте, я покажу вам сад». Уже начало темнеть, а мы и так были в саду, так что прозвучало это, наверно, очень глупо. Но только тут я заметила, какой он красивый. И высокий. В Индии многие мужчины, с которыми я говорила, были ниже меня ростом на дюйм или два, и если это было на каком-нибудь вечере, где я и так стеснялась, то от этого мне становилось совсем невтерпеж.
Но он разрешил мне показать ему сад. Поэтому я и помню, что в то утро навлекла на себя неудовольствие Бхалу. Я показала ему клумбу, на которую наступила, когда тянулась за ноготками. И спросила, хороший ли у него был сад, когда он жил в Англии, и он ответил, что сад, наверно, был как сад, но он как-то не обращал на него внимания. Тогда я спросила: «Но вообще по Англии вы скучаете?» И он очень быстро ответил: «Теперь уже нет» – и как-то отодвинулся от меня и добавил, что ему пора уходить. Мы повернули к дому. Гости уже расходились. Он простился с тетей Лили, поблагодарил ее довольно-таки отрывисто, а мне просто кивнул на прощание. И помню, когда он ушел, а несколько человек, все индийцы, остались обедать, меня вдруг осенило, что, если не считать цвета кожи, он вообще не индиец – в том смысле, как я это понимала.
Когда все ушли и мы с Лили выпили по рюмочке на сон грядущий, она сказала: «Ну, какое впечатление у тебя осталось от этого мистера Кумара?»
Я ответила: «По-моему, он бесконечно печальный человек». Это было первое, что пришло мне в голову, хотя до этого я такими словами о нем не думала. И Лили больше ничего не сказала, кроме своего обычного: «Допивай, и пошли-ка мы спать».
* * *
Я рада, что решила писать. Даже если ты этого не прочтешь, это помогает мне кое-что понять. Я, кажется, осуждала Лили за ее антипатию к Гари. Нет, надо быть честной. Мне это не кажется, я действительно ее осуждала. И, как видно, зря. Вновь пережив нашу с ним первую встречу, я теперь понимаю, что Лили, считая себя ответственной за меня перед тобой, заметила, наверно, как мы с ним вдвоем отправились осматривать сад, и безошибочно услышала звоночек, предупреждающий об опасности, ведь она научилась к нему прислушиваться. Вспоминая, сколько всего замечательного Лили сделала в жизни, я поняла, что ошибалась, не могла она держать зла на Гари за то, что он отнесся к ней критически в те первые несколько минут, когда явился к ней в гости. И между прочим, Лили ведь тоже женщина. Она не могла не почувствовать его чисто физической привлекательности. И когда мы с ним уединились (всего-то на десять минут!), не могла остаться равнодушной при мысли, какое впечатление он должен был произвести на меня.
Раньше я объясняла то, что она «отмахнулась» от него после первой же вполне благожелательной попытки включить его в круг людей, вхожих в дом Макгрегора, только тем, что ее покоробила его «колючесть», или же той чопорностью, которая многих в ней удивляет, когда люди, по ее мнению, нарушают правила «хорошего тона». И, помня, что в прошлом, еще ничего о нем не зная, она искренне постаралась ему помочь, я подумала, что ее обидело, что он никак не выразил ей благодарности, даже, прощаясь, не сказал (а мог бы, при том, что нужные слова и интонации были бы для него так естественны): «Благодарю за приятный вечер и вообще за всё».
Возможно, эта кажущаяся невежливость и восстановила ее против Гари, но теперь-то я уверена: если б мы с ним только обменялись светскими улыбками, она после его ухода первым делом сказала бы что-нибудь такое, например: «Бедный мистер Кумар плохо воспитан. Надо нам посбить с него заносчивости. В сущности, это даже не его вина». Но она поняла, что заносчивость Гари – чепуха по сравнению с той опасностью, которая грозит мне, грозит ему, если наша нелепая, но безобидная прогулка по саду перерастет в дружбу, а Лили, как светская женщина, сразу усмотрела такую возможность.
* * *
И сны мои, кажется, вернулись как раз в это время. Помнишь, тетечка, я когда-то писала тебе про мои сны? Сны, которые одолевали меня, когда я только приехала в Индию, и опять вернулись, когда я переселилась из Пинди в Майапур? Сны про лица. Неизвестно, чьи лица, воображенные, выдуманные, созданные из ничего, но отчетливые до ужаса, потому что абсолютно реальные? Чужие лица, которые преследовали меня даже во сне, потому что наяву мне казалось, что все, кто меня окружает, чужие?
Первые недели две в Майапуре, когда все еще было мне внове и я только приглядывалась, они мне не снились. Но потом, как я тебе и писала, был период, когда новизна уже немного стерлась и я все возненавидела, потому что все меня страшило. Наверно, это и началось с того сборища с коктейлями. Мне хотелось поскорей уложить чемоданы и вернуться в Пинди, и это было странно, потому что, когда в Пинди на меня напала тоска по родине, мне хотелось поскорей уложить чемоданы и вернуться в Англию. И как ты тогда, кажется, догадалась о том, что со мной творится, так теперь, наверно, догадалась и Лили. Но в какой мере приписала мою нервозность (которую я так старалась скрыть) мыслям о мистере Кумаре? И в какой мере она действительно была вызвана этими мыслями?
Как раз тогда я нарушила мое обещание никогда не ходить в клуб, потому что Лили не могла бывать там со мной. Девушки, с которыми я работала в больнице, все звали меня туда, пойдем да пойдем. А с ними было так легко разговаривать. Это было такое облегчение – сесть на велосипед, прикатить в больницу, а там не надо думать, что и как говорить, можно плюхнуться в кресло и пожаловаться на жару, и знать, что каждое твое движение, и шутка, и выражение лица будет понято как надо.
Какое это блаженство – быть вполне естественной. Не оставаться в долгу, если кто ругнется или подденет. Самой поддевать и ругаться. Дать себе волю, отпустить тормоза.
И вот с некоторыми из них я стала иногда по дороге домой заглядывать в клуб промочить горло. Примерно в половине шестого за ними обычно заходили молодые офицеры из казарм. Ничего серьезного тут не было. Просто молодые люди и девушки вместе проводили свободное время, а может, и переспать успевали, если было где. В клуб мы ехали в тонгах либо в армейских грузовиках, если мальчикам удавалось «организовать транспорт», как они выражались. Потом усаживались там в баре, или в курительной, или на террасе. Была еще гостиная, и в ней патефон и уйма старых танцевальных пластинок: Виктор Сильвестер, Генри Холл – и кое-какие новые: Дина Шор, Вера Линн. Примерно в 6.30 я незаметно скрывалась и ехала в тонге домой. Мне было ужасно стыдно, ведь я говорила Лили, что ноги моей не будет в клубе. Она-то только смеялась: «Не дури. Конечно, бывай там, и почаще». И я всегда ей признавалась, только первый раз всю дорогу выдумывала причины, почему опоздала. Ну а когда призналась, пойти во второй раз было уже легче. И не так стыдно, и в клубе я все больше чувствовала себя как дома. Несколько раз я даже оставалась там обедать, а тетю Лили только в последнюю минуту предупреждала по телефону.
А однажды один из мальчиков, когда подвыпил и непременно пожелал проводить меня к телефону, спросил: «Ведь на самом деле она вам не тетя?» Я сказала: «Нет, а что?» – «Да я так и думал, что в вас здешней крови ни капли нет, даже пари держал». И тут сразу стали понятны разные мелочи – не столько то, что болтали молодые, сколько о чем упоминали (или, вернее, умалчивали) вполне взрослые женщины. Какие у них делались лица, когда они спрашивали, где я живу, а я отвечала: «В доме Макгрегора». И как их мужья вмешивались в разговор и спрашивали про тебя и про дядю Генри, как будто хотели убедиться (это я только теперь поняла), что я действительно племянница бывшего губернатора, а не ошибка молодости самой Лили Чаттерджи.








