412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Питер Хёг » Представление о двадцатом веке » Текст книги (страница 24)
Представление о двадцатом веке
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:43

Текст книги "Представление о двадцатом веке"


Автор книги: Питер Хёг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

Как уже говорилось, студенты после курса философии должны были представлять себе основы наук, вероятно, увидеть их где-то далеко на горизонте, но тем не менее прикоснуться к ним, и Карстен вполне с этим справился. Ему казалось, что он увидел юриспруденцию, конечно, она была где-то далеко, но напоминала ему здание Копенгагенского суда, внушительное, заставляющее вспомнить о Древней Греции и Риме, и при этом в нем было что-то одновременно пугающее и вечное, покоящееся на мыслях, высказанных Монтескье в восемнадцатом веке о том, что Государство строится на законодательной, исполнительной и судебной власти, и последняя представлена в нем судами, и они на сто процентов независимые. Мысль о независимости имела для Карстена особое значение. Он, конечно, прекрасно знал, что правовая система – часть общества, но при этом у него не было никакого сомнения в том, что она стоит над ним. И даже выше, как он чувствовал, стоит юриспруденция, которая напоминает математику, латинскую грамматику и классическую античность тем, что ее предметом также являются вечные истины, ему представлялось, как на первом курсе, так и позднее, что юристы, как и математики с философами – будем откровенны, – являются высшими существами, которые обитают в более разреженных сферах, где все хорошо видно на большом расстоянии.

Организация обучения в университете полностью подтверждала это представление. Во главе всего стояли профессора, которых никто почти никогда не видел. Студенты старших курсов рассказывали, что они в свое время слышали от других студентов старших курсов, которые в свою очередь тоже слышали от предыдущих старшекурсников, что эти профессора когда-то в далеком прошлом, в полупустых аудиториях, читали лекции, в которых они азартно продирались сквозь непроходимые джунгли юридических тонкостей и, в конце концов, обнаруживали, что нет никакой возможности успеть пройти всю программу и что они уже много месяцев назад потеряли последнего слушателя. После чего они удалялись от суеты и тяжких учебных обязанностей и погружались в состояние, которое Карстен считал возвышенным научным молчанием и которое они нарушали лишь в исключительных случаях. Догадайтесь, ради чего! Нет, вы не отгадали, вовсе не для того, чтобы сделать достоянием общественности результаты своих научных изысканий, – с XIX столетия в Дании в области права не появилось ни одного заслуживающего внимания исследования. Они публиковали объемные, дорогие и обязательные для университетских курсов учебники, в которых вели друг с другом ожесточенную полемику и благодаря которым получали регулярный и ощутимый дополнительный заработок.

Таким образом на юридическом факультете образовалась пропасть между студентами, которые стояли на земле, или, точнее, ползали по ней, и профессорами, которые принимали экзамены и определяли очертания юриспруденции, представлявшейся Карстену в виде невесомого воплощения здания городского суда. Мне же вся эта юриспруденция больше напоминает какой-то мыльный пузырь, оторвавшийся от общества еще в XIX столетии или вообще в Средние века. Конечно же, возникшую пустоту нужно было чем-то заполнить, и труд по строительству лестницы, ведущей в храм права, взяли на себя частные менторы. Этих людей, которые давно стали мифическими фигурами, уже тогда, понизив голос, называли какими-то нелепыми наростами на прекрасном древе юриспруденции, и должен признать, что так оно, черт возьми, и было. Среди них встречались вечные студенты, бывшие студенты или незадачливые адвокаты с сомнительной репутацией. У каждого из них имелись свои странности, и даже крайне терпимому Карстену они напоминали экспонаты Зоологического музея, поблизости от которого, на Сторе Каннике-стрэде проходили занятия. Но кое-что у них было общим и ни у кого не вызывало насмешек, и вызвало бы уважение где угодно, пусть даже на стене в музее или в виде заспиртованного экспоната. Всех их сближали фантастическая память, удивительное чутье и желание заработать. Учебники они знали наизусть, могли говорить без остановки, бойко сыпать цитатами, и время от времени сообщать, что следует перевернуть страницу, – они всегда точно помнили, когда пора переходить на новую страницу учебника. Или же они могли задать какой-нибудь вопрос, например «каковы границы гражданского права?», после чего процитировать все те места в тысячах параграфов, где речь идет об этих границах. Но их отличала не только замечательная память, они умели зарабатывать, они были коммерсантами, торговцами, арендовали частные и дешевые помещения для занятий, требовали со студентов оплату за месяц вперед и отказывались – как подсказывало им их юридическое чутье к вопросам налогообложения – выписывать квитанции. Из-за жесткой конкуренции между ними менее хваткие были выдавлены во мглу военного времени, а те, кто остался, – чудаковатые, но толковые педагоги, которые всегда посылали на экзамены наблюдателей и, обладая завидной интуицией, позволявшей предвидеть то, что снизойдет свыше, демонстрировали почти провидческую способность предсказывать экзаменационные вопросы.

Один из этих менторов сыграл в жизни Карстена заметную роль, звали его Тюге Любанский, и он преподавал гражданское право. Не думаю, что отношения этих двоих можно было назвать дружбой, все отношения Карстена с другими людьми предполагали дистанцию и вежливость, правильнее было бы сказать, что они с Любанским стали приятелями. К их знакомству имел отношение еще один человек, и появился он в самом начале, во время первых занятий с ментором в помещении Юношеского христианского общества на улице Сторе Каннике-стрэде. Снаружи палило солнце, стояла удушливая жара, а перед Карстеном сидела одна из немногих студенток на всем факультете – волосы ее были заплетены в две тяжелые светлые косы, между которыми, словно дыра, сиял затылок. Это очень мешало ему сосредоточиться и о чем-то ему напоминало, отвлекая внимание от лежащей перед ним книги, в которую переплетчик вставил чистые листы, сотни чистых страниц, ожидающих его заметок, которые Карстен не делал, потому что обнаружил, что девушка, несмотря на то что она вроде бы и не оборачивается, одаривает его взглядом, который в то время назвали бы «лучезарным». И тем не менее именно в этот момент Карстен впервые по-настоящему слышит голос Любанского. Трудно сказать, почему это происходит именно в это мгновение, но так уж получилось, что девушка вдруг перестает существовать, а все внимание Карстена оказывается захвачено ментором – его проникновенным голосом, независимыми взглядами и той явной толикой безумия, с которой Любанский в течение лекции снова и снова приближался к теме границ юридического мышления, и Карстена впервые посетила мысль, что, возможно, даже у самых мудрых людей нет ответов на все вопросы. Когда занятие закончилось, он остался на месте, неподвижно уставившись на доску, с которой ментор стирал написанное. И вдруг Карстен заметил, что сидевший рядом с ним молодой человек тоже никуда не ушел, и повернувшись к нему, увидел своего школьного товарища, Мальчика-из-актового-зала. Карстен долго изучал его, желая убедиться, что это действительно он, что на его лице отсутствуют страшные следы той венерической болезни, которой его в свое время наградили сплетники. Но молодой человек выглядит здоровым, бодрым и полным юношеской энергии. Карстен ощутил какое-то приятное щекотание в животе от того, что вновь оказался рядом с этим неугомонным щуплым мятежником, предвкушая его провокационные речи – пусть он их пока и не слышал. Вскоре Любанский подсаживается к молодым людям и начинает рассказывать анекдоты и истории из ночной жизни Копенгагена, демонстрируя свое презрение к юридическим институтам, и каким-то образом они уже оказываются за столиком в кафе, пьют эрзац-кофе со слоеными булочками (думаю, за счет Карстена) и говорят, и говорят, а лето между тем проходит, наступает осень, а потом зима и снова весна. Карстену их разговоры запомнились как нескончаемое словесное опьянение.

Оказалось, что Мальчик – коммунист, ну конечно же, он коммунист, Карстен с удовольствием отмечает, что его старый знакомый всё так же во всем отличается от большинства. Но это еще не все, вскоре он рассказывает им, что участвует в Сопротивлении, и с детским восторгом демонстрирует Карстену и Любинскому свои фальшивые документы, подпольные газеты и украденный немецкий «парабеллум», такой тяжелый, что он может поднять его только двумя руками, и такой большой, что кажется, под его исландским свитером скрыта чудовищная опухоль. Любанский, конечно же, не остается в долгу, он тоже пытается обозначить свои границы и с неприкрытым презрением рассказывает об удалившихся от мира профессорах университета, о юристах-коллаборационистах, об адвокатской жизни, суровой и скверной, но отражающей реальность. В какой-то момент он рассказывает, как министр юстиции Туне Якобсен и президент Верховного суда Троэльс Г. Йоргенсен в 1941-м и 1943-м содействовали немцам при арестах трехсот-четырехсот коммунистов, продемонстрировав, что датская полиция, несмотря на свою небольшую численность, способна на проведение успешных операций не хуже других, и рассказывая об этом, Любанский с издевкой ухмыляется, подчеркивая тем самым, что это, конечно, вопиющее злодеяние, но такова уж жизнь.

Эту историю Карстен не забыл. Несмотря на все остальные истории и циничные шутки Любанского, это событие прочно запечатлелось в его душе. Отчасти еще и из-за того, что Любанский упомянул имя Луи фон Коля. Карстен вспомнил, что это один из тех людей, которые навещали Карла Лаурица незадолго до его исчезновения. Во всяком случае, история эта зародила в душе Карстена первые, робкие сомнения в торжестве правосудия, Верховном суде и буржуазных ценностях, и каким-то образом рассказ Любанского перекликался для него с проведенными в одиночестве днями в Академии Сорё после выпускных экзаменов, вызывая какое-то неясное, необъяснимое разочарование.

Во время этих вечерних и ночных разговоров после занятий, в погруженном во тьму городе, Карстен всегда сидит между своими собеседниками. С одной стороны от него Мальчик увлеченно говорит о Сталине, Тысячелетнем царстве, мировом коммунизме и борьбе русских против нацизма осуждая политику сотрудничества с немцами, короля и коллаборационистов, а с другой стороны стола сидит Любанский, который во всем с ним согласен, да, это аморально, черт возьми, но вместе с тем это реалистическая картина мира, и не заказать ли нам еще кофе с булочками? Карстен на этих их заседаниях обычно ничего не говорит, он внимательно слушает, но особенно в разговоре не участвует, просто потому, что ему нечего сказать. Та действительность, о которой говорят Мальчик с Любанским, знакома ему по этим разговорам и только по ним, в остальном его жизнь состоит из службы в Статистическом управлении, работы посыльным, гражданского права, ужинов с матерью и тяжелого беспробудного сна. Да у него и нет никакой надобности что-либо говорить, он очарован этими уверенными в себе интеллектуалами, их знаниями, их взглядами, их энтузиазмом, идеализмом и цинизмом. При этом он не может избавиться от ощущения, что сам так мало может и так мало знает, он чувствует себя каким-то насекомым, которое сидит где-то в темноте, наблюдая, как сияют другие, а у него даже нет сил вспорхнуть и приблизиться к свету. Все это время, вроде бы и недолгое, хотя на самом деле прошло, вероятно, несколько лет, Любанский с Мальчиком были его идеалом, точно так же как прежде идеалами для него были отец, мать и ректор Роскоу-Нильсен, с той лишь разницей, что эти два парня в аудиториях Юношеского христианского общества играли роль искусителей, их речи и их взгляды, похоже, были адресованы именно ему, и они подводили его к границам, которые ему очень не хотелось пересекать.

В эти годы Карстен ко многим людям относится как к образцам для подражания, потому что так уж он воспитан, он усвоил, что надо учиться у тех, кто служит примером. Будь на то воля Амалии, мир Карстена состоял бы из тех немногих, на кого смотришь снизу вверх, – гениев, и множества других людей, кого презираешь и боишься, – рабочих, торговцев в табачных лавках или безработных. Но мир Карстена не столь прост, и не все в его жизни так, как хотелось бы Амалии. Есть в его душе мечты о нежности, которые не понравились бы Амалии, и одна из них связана с девушкой с озера в Сорё, и девушка эта не образец для подражания и не объект презрения, она что-то третье, неопределенное, то, что с каждым днем становится все ближе и ближе.

Однажды Мальчик не явился на занятия, и случилось это впервые. Он не пришел и на следующий день, и через день тоже. Его искали, обзванивали всех кого могли, его заплаканные родители пришли на Сторе Каннике-стрэде и расспрашивали его сокурсников, но никто ничем не мог помочь. А потом Карстен вспомнил имя на одном из его фальшивых удостоверений личности. Так его и нашли, точнее, нашла его девушка с косами. Она обошла все больницы, называя то имя, которое запомнил Карстен, пока не оказалась в лазарете на Нюеландсвай, где ей сообщили, что Мальчика похоронили накануне. В состоянии прострации она вернулась в город и, придя на занятия, сообщила всем, что Мальчика нет в живых.

Он погиб во время неудачной ликвидации осведомителя. Планировалось, что Мальчик подойдет к двери квартиры, позвонит и, когда тот откроет дверь, выстрелит в упор. Так обычно делали и так бы оно и случилось, но, конечно же, Мальчик отверг проверенный путь, он решил поиграть с опасностью, открыто фланируя перед домом доносчика, чтобы щегольнуть своей храбростью, «парабеллумом» величиной с тыкву и верой в победу мирового коммунизма, пока осведомитель не открыл окно и, неспешно прицелившись, не застрелил его. Девушка рассказывала медленно, губы ее на фоне бледного, застывшего как маска лица с трудом складывали фразы, и было видно, что и она, ни разу прежде не перемолвившаяся с Мальчиком ни словом, сидевшая несколько лет к нему спиной, глубоко потрясена обаянием, исходящим от людей, которые искренне верят в свое дело и ради всех нас готовы целиком ему себя посвятить. Излив душу перед этими людьми, с которыми она никогда раньше не говорила, но сердце которых, как она чувствовала, Мальчик завоевал, она разрыдалась, и занятия уже не могли продолжаться. Поддавшись всеобщей растерянности и внезапно возникшему чувству общности, Любанский подошел к столу Карстена и, понизив голос, стал что-то сбивчиво говорить о жизни, смерти, религии и мире, который суров, но справедлив, и хотя у Карстена кружилась голова, как если бы он потерял много крови, голос Любанского в какой-то момент, как и много раз прежде, пробился в его сознание, и он почувствовал, что этот человек, прекрасный педагог, ментор и знаток гражданского права, внезапно потерял контроль над собой. Утирая слезы, он с раскаянием и одновременно со злорадством рассказывал, как он использовал средства своих клиентов, а почему бы и нет, говорил он, ведь они просто лежат у них на счетах, и да, это, конечно, неправильно, но так уж устроен мир.

И тут Карстен не выдержал и бросился прочь из аудитории. Выйдя на Сторе Каннике-стрэде, он устремился напрямик через центр города, мимо кирпичных саркофагов, скрывавших памятники, в сплошном потоке велосипедов, газогенераторных автомобилей, внезапных окриков и выстрелов, а сердце его бешено билось, не в силах принять смерть Мальчика и откровения Любанского. Подходил к концу июнь 1944-го, светило солнце, люди вокруг Карстена озлоблены, скоро начнется общенациональная забастовка, но Карстен ничего не замечает, он полностью погружен в себя и, пребывая в каком-то трансе, бредет в неизвестном направлении. Нельзя сказать, что он думает, скорее, он что-то ищет, и ищет он то, что я бы назвал высшим порядком. Для Карстена смерть Мальчика, признания Любанского, их ночные разговоры, последние дни в Сорё и события еще более далекого прошлого, когда исчез Карл Лауриц, складываются в одну картину – у него возникает страшное подозрение, что спокойная жизнь и порядок – это уже что-то недостижимое. И мысль его обращается не к религии, и не к Королю и Отечеству – все-таки это уже 1944 год, он ищет другое – здравый смысл среднего класса, глубоко укорененную датскую веру в то, что все, или почти все, люди на самом деле стремятся к одному и тому же, и хотят они спокойствия и порядка, постоянной работы, уважения к Народному духу, Культуре и Вечным ценностям. Карстен не считает, что кто-то должен насаждать эти ценности, ему представляется, что они должны возникнуть сами по себе, должны выкристаллизоваться в дискуссиях образованных людей, таких как Любанский и Мальчик, которые как раз сегодня предали его – один бессмысленной смертью, а другой бессмысленными признаниями. При этой мысли у Карстена на глаза наворачиваются слезы, и он, плачущий, бредущий под июньским солнцем по Ратушной площади, которая вдруг обрела сходство с воронкой от снаряда, потому что на ней спешно строят новое бомбоубежище, становится для меня символом того, как трудно было оставаться честным рядовым гражданином в Копенгагене середины двадцатого века.

Лишь оказавшись в Тиволи, он понял, где находится, но то, что он здесь оказался, определенно не было случайностью, и он сам это почувствовал. Что-то в аккуратных дорожках старого сада, его изящных павильонах, озере и в музыке Лумбю[57]57
  Лумбю, Ханс Кристиан (1810–1874) – выдающийся датский композитор и дирижер.


[Закрыть]
напомнило ему о доме, об Академии Сорё и о том порядке, к которому он стремился. Бродя по посыпанным гравием дорожкам, он с наступлением сумерек почувствовал, как его обволакивает одиночество. Он прошел мимо Стеклянного павильона, где молодые люди отплясывали джиттербаг, – в отличие от него, вовсе не отягощенные, похоже, мировой скорбью, и вновь дал волю слезам и хорошо знакомому, вечному датскому чувству, повторяя про себя: «Почему же никто не любит меня, если моя душа так прекрасна и огромна, как океан». И раз уж речь зашла об океане, то он как раз подошел к озеру, и тут невольно обратил внимание на странное обстоятельство – многие важные события в его жизни происходят у воды. И действительно, когда он проходит мимо кондитерской, терраса которой полуостровом выдается в озеро, он видит ее за столиком.

Она сидела в глубине террасы, в легкой туманной дымке, ее охранял целый караул мужчин в синей рабочей одежде, расстегнутых на груди рубашках, с закатанными рукавами и татуировками на руках. Карстен замер на месте. Это была она, девушка с озера Сорё, и до нее было идти и идти, и на сей раз у него не было лодки, он был трезв и несчастен, и люди, сидящие рядом с ней, стали обращать на него внимание, люди эти – рабочие, по ним сразу видно, что рабочие, ему здесь нечего делать, все равно его никто не любит, все возможности, которых у него на самом деле никогда и не было, давно упущены, и пора ему убираться отсюда вместе со своим внутренним океаном. И когда он приходит к такому выводу, он уже идет в ее сторону. Он наталкивается на светильники, изобретенные другом Амалии Поулем Хеннингсеном, спотыкается о мраморные ступени, перерезает путь официантам, которые опрокидывают на него эрзац-пирожные и проливают фруктовое военное вино, он наступает на бесчисленные женские туфельки и пробивается через библейский град проклятий, ему вообще приходится многое претерпеть – и вот он стоит перед марлендитриховскими ногами. За его спиной весь ресторан приходит в движение, к нему с криками приближаются неприятности и над головой сгущаются тучи, но он не сдается, он знает, что наконец-то он что-то понял, что если где-то в этом мире еще есть порядок и справедливость, то это как-то связано с этой девушкой. Поэтому он раскланивается с татуированными кавалерами, официантами и возмущенными дамами вежливо и решительно, и в этом нет ни капли снисходительности или страха, а есть лишь огромное желание договориться на этот раз о встрече. И ему назначают встречу, на завтра, «примерно в это же время и в этом же месте, братишка», – говорит девушка. И тут до Карстена добегают официанты, его вышвыривают на улицу, и он парит посреди la bella notte[58]58
  Чудесной ночи (ит.).


[Закрыть]
, опьяненный счастьем.

Из-за этого ощущения счастья я и описываю их встречу, потому что в жизни Карстена в те годы было очень мало действительно счастливых событий, и поэтому следует вспомнить о той ночи. Но хотя Карстен тогда и решил, что добрался до конца радуги, это оказалось лишь ниточкой надежды, которая лопнула на следующее утро, когда в Тиволи разорвались несколько бомб, уничтожив Стеклянный павильон, американские горки и концертный зал вместе с оригиналами нот Лумбю, забросив горящий рояль через озеро в кондитерскую, сгоревшую ярким пламенем вместе с ожиданиями Карстена. Из окон Статистического управления он увидел дым, услышал грохот и понял, что идти теперь бессмысленно, ведь, конечно же, невозможно встретиться с девушкой в оцепленных солдатами руинах, к тому же он немного побаивался, и к тому же не может быть, что она придет, думал он, но тут он ошибся. Мария готова была встречаться с кем угодно и где угодно, если ей того хотелось, а ей очень хотелось встретиться с тем красивым мальчиком с прямым пробором и отчаянием во взгляде. Поэтому она проникла через оцепление и напрасно прождала Карстена в сгоревшей и все еще дымящейся кондитерской. Лишь около полуночи она сдалась и растворилась во тьме города.

Если не считать того случая, когда одна машина обогнала другую на Роскилевай, то Карстен с Марией встретились уже дважды, и, конечно же, будет и третья встреча, чему они сами никогда не удивлялись, но меня это как раз удивляет, потому что кто же может поверить, что реальная любовь похожа на любовь из сказок, где все всегда повторяется трижды. И кто мог представить себе, что сложатся обстоятельства для третьей встречи – с точки зрения статистики это было маловероятно. К тому же сейчас, когда у Карстена не было больше ни Мальчика, ни Девочки с озера, которые могли бы воззвать к нему из-за той черты, у которой начинается действительность, он спрятал голову в песок, погрузился в книги и нашел безопасное убежище в учебе, на Странвайен и в Статистическом управлении. Он больше не поднимал голову, когда Любанский упражнялся ради него в своем циничном остроумии, он понял, что ментор оказался русалкой, которая своими то жалобными, то насмешливыми песнями влечет в омут, к преступлениям, к смерти, к страданию, к невезению в любви и воспоминаниям о клубах дыма над сгоревшими нотами Лумбю. От последнего года оккупации у Карстена в памяти остались лишь бесконечные столбцы параграфов. Все это время он чувствовал вокруг себя какой-то невидимый туннель, где в любой момент можно было укрыться. По утрам он вставал и отправлялся на работу в Статистическое управление, а потом разъезжал на своем велосипеде посыльного, не глядя по сторонам, не замечая костров на Истедгаде, не видя столкновений оппортунистов с дружинниками и не слыша новостей о высадке в Нормандии. Потом он шел на занятия, заполнял вставленные в книги чистые листы заметками и возвращался домой спать, и от всего дня ему оставался лишь бисер юридической писанины.

Раньше мне казалось, что оккупация должна была как-то повлиять на жизнь Карстена и на Датские мечты, и во время наших с ним бесед я снова и снова пытался выяснить, что он помнит, и, в конце концов, все понял и сдался. Я осознал, что оккупация для Карстена была не более чем отдельными разрозненными наблюдениями, которые ненадолго оставались в памяти, – даже Освобождение, даже пятница четвертого мая, когда поздним вечером он, как обычно, сидел на занятиях. Когда диктор по радио объявил, что Германия капитулировала, Любанский приводил какой-то особенно замысловатый юридический пример и рассказывал про человека, который выгуливает собаку, спуская ее в корзинке на тротуар с пятого этажа. За окнами нарастал шум, улицы заполнялись людьми, а Любанский объяснял, что если этот человек решит сделать то же самое с соседской собакой, а та выпрыгнет и превратится в пюре, то на этом человеке будет лежать за это ответственность. На улице начали стрелять в воздух, и большинство студентов повскакивали с мест и разбежались из аудитории, но Любанский продолжал, даже когда они с Карстеном остались в одиночестве. В какой-то момент под окнами оказался трамвай, который толпа сняла с рельс и покатила по Сторе Каннике-стрэде, но Любанский с Карстеном не заметили этого за обрывочными фрагментами римского права, хотя на крыше трамвая сидела Мария. Она увидела Карстена, но Карстен не видел ее, и через минуту трамвай поволокли дальше, а Карстен наконец-то понял, что такое принцип «diligentiam quam in suis rebus»[59]59
  «Осмотрительность, как в отношении собственных дел» (лат.).


[Закрыть]
, но не понял, что Дания теперь свободна, во всяком случае, в каком-то смысле свободна, и точно не понял, что любовь его жизни только что провезли мимо него на крыше трамвая.

В июне Карстен окончил университет и сдал выпускной экзамен с оценкой «ргæ»[60]60
  Сокр. от prae ceteris – «впереди остальных» (лат.).


[Закрыть]
, о которой можно было только мечтать и которую в этом столетии получали лишь несколько выпускников, несколько ходячих юридических энциклопедий, которые стали профессорами, а через пару лет после Карстена – жизнерадостный, но тихий мальчик по имени Могенс Глиструп[61]61
  Глиструп, Могенс (1926–2008) – датский адвокат и политик, основатель Партии прогресса. Известен своими популистскими и националистическими взглядами.


[Закрыть]
.

Амалия не пришла в университет поздравить сына. При мысли о том, что он может получить не самую высокую оценку, ее парализовал страх и она впервые в своей жизни напилась, опустошив целую бутылку выдержанной сладкой мадеры предыдущего века, заперлась в спальне, задернула занавески, забралась, не раздеваясь, в кровать и, укрывшись одеялом с головой, все равно никак не могла успокоиться – даже в темноте и в липком сладковатом дурмане. Она уже представляла себе, какой позор и какое унижение ей придется пережить, если ее маленький птенчик подведет ее и сдаст экзамен с обычной отличной оценкой.

Конечно же, Карстен ее не подвел. Самым естественным образом все его воспитание, годы, проведенные в Академии, его учеба и ожидания матери привели в день экзамена к блестящему результату. Оказалось, что он на память знает все четыре тысячи мелко исписанных, вставленных в книги листов, кроме того, обладает впечатляющим юридическим кругозором, и что все эти плоды прилежания и врожденных способностей соседствуют с подобающим уважением к профессорам и их авторитету. В какие-то опасные минуты, когда эти любители путешествий на мыльных пузырях, спустившиеся на землю со своих недосягаемых средневековых высот, чтобы принять экзамен по книгам, которые они же сами и написали, начинали чувствовать, что этот молодой человек как-то чуть шире, чем положено, улыбается и чуть беззаботнее, чем следовало бы, смотрит на материал, Карстен сразу же капитулировал, склонял голову и шел на попятную. На носу у него появлялись положенные при волнении капельки пота, и оба профессора чувствовали, что голос, который они слышат, голос его, Карстена, доносится до них откуда-то из тлена и бездны смирения, и вообще, откуда-то из очень-очень далеких глубин, и в итоге поставили ему «præ».

После экзамена он не пошел домой. Его охватило чувство, что он словно бутылка, из которой вытащили пробку, и теперь из нее, пенясь, вытекает содержимое. Конечно, было бы естественно насладиться этим бурлением вместе с друзьями или, во всяком случае, с другими выпускниками, но это было не в характере Карстена. Так же как и после выпускного экзамена в Академии, его смутное ощущение нахлынувшей свободы было чем-то личным, ему хотелось остаться с ним наедине, потому что оно порождало сумятицу чувств и мыслей. Вот почему в этот свой великий день он отправился бродить по Копенгагену, ощущая все большую растерянность от того, что город охватила какая-то послевоенная анархия: по улице маршировала колонна английских барабанщиц, а перед Кристиансборгом сто тысяч рабочих проводили митинг с требованием сорокачасовой рабочей недели. «Надо же, сорокачасовая неделя, – подумал Карстен, ускоряя шаг. – Сорокачасовая!» Сам он трудился по семьдесят или восемьдесят, или даже девяносто часов в неделю. Но он не возмущается, он просто этого не понимает, так же как не понимает стихийных сборищ и танцев на Ратушной площади, где он оказывается чуть позже, танцев, которые не прекращались со Дня освобождения, прерываясь лишь изредка – когда появлялась полиция, вытаскивала свои дубинки и шла в наступление. Это как раз и происходило, когда Карстен огибал площадь и ему пришлось спасаться от разбегающейся толпы и полицейских, наших дорогих легавых, которые на какое-то время исчезли, так как были интернированы, и поэтому в эти годы пользовались уважением, а теперь вот вернулись со своими блестящими пуговицами и дубинками, одной из которых Карстену с трудом удалось избежать, свернув в сторону Фредериксберга.

Была уже почти ночь, когда он проходил мимо знаменитого заведения с банкетными залами под названием «Лорри», и вдруг увидел компанию своих соучеников, которые праздновали окончание. Его тоже приглашали, но он отказался, из страха, что вечеринка получится как раз такая, как та, на которой он сейчас оказался, – с джазовым оркестром, множеством орущих людей и тихими парочками, застывшими за столиками, на скамейках и у изгородей, напоминая ему о том, что он совершенно, совершенно одинок.

Конечно же, в «Лорри» был праздник для детей солидных граждан, из лучшего общества, где обычно наблюдается весьма умеренное потребление алкоголя (по крайней мере в начале), где симпатичные молодые люди в светлых свитерах и пиджаках задают девушкам вопрос: «Можно тебя поцеловать?», и даже после пяти или семи лет университетской жизни не могут справиться с застежками бюстгальтера. Но по какой-то причине в зале оказались и совсем другие люди. Объяснялось это, скорее всего, тем, что Дания только что стала свободной, и той весной ненадолго возникло иллюзорное ощущение всеобщего единения. В зале оказались рабочие в костюмах, которые были им велики, фабричные девицы с жемчужинками в волосах, и одна из этих девиц пела когда-то песенку о далекой Полинезии. Это была Мария Йенсен.

Позже этим вечером они с Карстеном танцевали, и танцевал он впервые в жизни. На школьных балах ему всегда удавалось уцепиться за стенку и не сходить с места, хотя каждый раз находились девушки, которые пытались преодолеть его сопротивление. Но теперь ему было все равно, теперь он перестал себя сдерживать и отдался во власть Марии, которая вытянула его на середину зала, где он обнаружил, что no problem – тело его движется легко и без всяких усилий, словно шаг за шагом вспоминая о том, что оно всегда умело танцевать. А потом они перелезли через ограду Фредериксбергского сада. Позади них постепенно затихали звуки вечеринки, издалека доносился слабеющий шум столкновения полицейских с гуляющими, и свет города почти совсем померк. Они брели по шуршащим гравием дорожкам, мимо шелестящих деревьев и светлых расплывчатых пятен, в которых Карстен узнавал призраки датских писателей, проливавших здесь, во Фредериксбергском саду, поэтические слезы, повторяя: «Почему у меня так мало возлюбленных и почему у меня так мало денег?» Но в ту ночь призраки молчали, возможно, они были удивлены той непосредственности, с которой Мария отвязала маленькую лодку и оттолкнулась от берега, и они с Карстеном заскользили по блестящей поверхности воды. Они ничего не делали, просто сидели и смотрели друг другу в глаза, а потом Мария встала на колени и стащила с Карстена его пиджак и подтяжки. Когда она расстегивала ему брюки, Карстен сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю