Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 2"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)
Весь вечер и всю ночь казаки и гусары собирали оружие и вывозили раненых из дефиле.
2-й австрийский полк был уничтожен. Наступление австрийцев остановилось, и пехота в Заболотье спокойно закончила мобилизацию и стала отходить к Комарову. Там собирался армейский корпус.
Пять дней простояли казаки и гусары в окрестностях Томашова. Каждый день у них были стычки то с конницей, то с пехотой. Противник усиливался против них. Вся армия Ауфенберга наконец обрушилась на N-скую кавалерийскую дивизию, и она начала отходить.
Карпов с донцами прикрыл её. Он вспомнил уроки истории, бессмертную платовскую лаву, которою Платов сокрушал французов, и применил её теперь, в век пулемётов, скорострельных пушек и аэропланов. Семь суток почти не рассёдлывали, семь суток не спали и толком не ели, но зато и армия Ауфенберга подавалась эти семь суток, едва делая по восьми вёрст в сутки. Было, как при Платове.
Они лишь к лесу – ожил лес,
Деревья мечут стрелы,
Они лишь к мосту – мост исчез,
Лишь к сёлам – пыщут сёла.
Жаркий июльский полдень. Сотня Траилина спешилась и залегла по опушке леса. Казак лежит от казака далеко, шагов на тридцать. Два взвода в лесу, два взвода в версте вправо у фольварка Чертовчик. Там же и толстый Ильин с пулемётами. Вёрстах в двух показывается австрийский эскадрон на вороных лошадях. Четыре белые лошади чётко рисуются в его рядах. Он долго стоит во взводной колонне, как бы приглашая казаков атаковать себя. Но казаки уже знают, в чём дело. За эскадроном стоят австрийские пулемёты и рассыпана австрийская пехота – это ловушка. Никто не идёт атаковать эскадрон, и он медленно уходит, подставляя свои фланги, отчётливо рисуясь на фоне зелёного леса.
Из кустов появляется жидкая патрульная цепь. Она долго идёт и доходит почти до казаков. Сзади ползёт колонна.
И вдруг – тах, тах – срывает два резких выстрела ильинский пулемёт и начинает трещать, осыпая колонну пулями. К нему пристраивается другой, по всему широкому фронту начинают стрелять казаки, вправо и влево, охватывая фланги колонны, бьёт третья, пятая и вторая сотни. Австрийские дозоры бегут назад, колонна ложится, выезжает артиллерия, австрийские полки строятся поротно, высылают цепи, и по всему громадному фронту, захватывая леса и селения, гремит бой. Медленно, цепь за цепью, подаются вперёд австрийцы, падают под меткими выстрелами казаков, которые вдруг появляются на флангах. Австрийцы разворачивают новые полки, и армия стоит и ждёт результата.
– Агафошкина уберите, братцы, убило его, – кричат по фронту.
– Сейчас. Семёнов, тебя в руку, что ль? Передай, милой, патроны, мои кончаются.
– Третья отходит уже, отходить нам, что ль.
– Погоди, вон тому пучеглазому в морду запалю.
– Эх, не попал! i
– Я, братцы, офицера свалил.
– Глянь, ещё орудия подвезли.
– Кабы знали они, что нас и всего-то двадцать человек!
– По воробьям из пушек.
– Эх, кабы нам артиллерию! Прописали б!
– Отходить по одному к коням! Командир приказал.
Траилин идёт последний, сопровождаемый трубачом. Австрийцы долго бьют по пустому месту, но постепенно стрельба стихает. Патрули осторожно ползут вперёд. Там, откуда стреляли, никого. Несколько гильз, окровавленные тряпки да примятая трава.
Австрийцы идут вперёд, но уже настали сумерки и страшно идти в темноту леса. Полки становятся на ночлег.
А ночью то тут, то там загорается перестрелка. Мерещатся, а может быть, есть и на деле пешие и конные люди.
Лицо Карпова стало худым и чёрным от загара, в бороде и на висках засеребрилась седина. Только он соберёт полк, отскочит с ним вёрст на пять, как уже снова стоит над картой и даёт новую задачу.
– Хоперсков с первой сотней и двумя пулемётами к деревне Козя-воля. Там спешитесь. Вторая сотня по опушке Лабуньского леса, третья займёт с двумя пулемётами шоссе у Лабуньки, четвёртая у Чертовца, пятая по лесу до ручья Чёрного, шестая при мне.
На двенадцать вёрст раскинулись сотни и ждут. Тёмная августовская ночь сменяется ясным утром, блестит роса на вновь зацветших клеверных полях, чётко рисуются блестящие скирды, и опять со всех сторон ползут австрийцы, и опять лопаются шрапнели и стучат пулемёты.
Другие полки дивизии с конными батареями ушли далеко в какой-то набег, казакам Карпова приказали быть при пехоте и прикрывать её, а пехота ещё только собиралась и была в сорока вёрстах от места боя.
Каждый день были потери, маленькие, незаметные потери, о них не стали бы говорить в пехоте, где люди сразу гибнут тысячами, – два убитых, восемь раненых, пять убитых, двадцать раненых, никого убитых, два раненых, но они были каждый день, и когда наконец пехота вышла вперёд и Карпов собрал свой полк, он не узнал его. Вместо полных пятнадцати и шестнадцати рядов в нём было по восемь и по девять, половина полка полегла на полях Холмщины. На месте старых бравых казаков местами стояли молодые люди, совсем незнакомые, непохожие на казаков, в неловко пригнанном обмундировании и снаряжении, несмело сидящие на лошадях. Особенно много таких было у энергичного и предприимчивого Каргальскова, командира третьей сотни.
– Это что за люди? – недовольным голосом спросил Карпов.
– Добровольцы, господин полковник, – отвечал Каргальсков.
– Откуда?
– Сами приходят. Хорошие люди, местные крестьяне и дерутся отлично. Не хуже казаков. Местность отлично знают, проводниками, переводчиками служат. Коноводам и кашеварам помогают. Им всё равно деваться некуда. Деревни их заняты, дома пожжены или разорены, вот они и пристали к нам.
– Да верные ли люди?
– Верные. Поручиться за них могу.
Карпов махнул рукой. Жутко и больно ему стало на сердце. И месяца нет, что война идёт, а уже половины полка, его учёного, славного полка которым он так любовался в день выступления в поход, не стало!
XXIV
Была днёвка. На дворе господского дома, в котором стоял штаб полка Карпова, толпились крестьяне, поляки и евреи. Все с мелочными основательными и неосновательными претензиями. Тому за курицу не заплатили, у этого овёс взяли, не спросив, одного толкнули, другого обругали. Кумсков потный и красный, сбился с ног, разрешая, удовлетворяя и просто прогоняя.
– Ты, пан, погоди, твоя речь впереди, – говорил он, останавливая лезшего к нему седого морщинистого старика в белой свитке.
– Ой, пан! Вшистко знищено! Жолнержи були, вшистко забрали!
– Постой, постой, пан. Какие жолнержи? Было у них тут червоное? – показывал Кумсков на ноги.
– Ни, пан. Не казаки, а так жолнержи.
– Ну, вот видишь, а ты к нам лезешь. Не иначе, господин полковник, – обратился он к Карпову, стоявшему на крыльце, – как нам придётся взять переводчика. Разрешите к Каргальскову послать, у него много добровольцев, пусть пришлёт хорошего. А то трудно с ними.
– Ох уже эти добровольцы, – проговорил Карпов. – Кто их знает, что за люди, а, может быть, среди них и шпионы.
– Нет, господин полковник, славные люди. Каргальсков их хвалит, и казаки их одобряют.
– Да что казаки! Казаки – простодушные. Долго ли их обмануть. А впрочем, пошлите. Нам, пожалуй, и правда не вредно иметь при штабе одного поляка. И мне покажите.
Под вечер, когда на дворе было тихо и Карпов смотрел, как чистили его лошадей, во двор вошёл есаул Каргальсков. Сзади него шёл юноша лет восемнадцати, с чистым лицом, в фуражке, сдвинутой на затылок. Из-под козырька выбивалась задорная чёрная прядь волос. Ни усов, ни бороды не было на прекрасном лице. Серые глаза смотрели смело. Юноша был одет в чистую казачью рубаху с погонами, при шашке, патронташе и винтовке, шаровары были новые, сапоги хорошо вычищены. Выглядел он молодчиком и сразу обращал на себя внимание, но под его прямым пронизывающим взглядом Карпов невольно потупил глаза и подумал: «Какое отталкивающее выражение у этого красивого поляка».
– Ты кто такой? – спросил он юношу.
– Виктор Модзалевский, – смело ответил доброволец.
– Откуда?
– Я гимназист Холмской гимназии. Сын шляхтича из-под Владимира-Волынского.
По-русски он говорил чисто, но с некоторым иностранным акцентом, как говорят иностранцы или русские, долго жившие за границей.
– Душевный парень, Витя, – сказал Каргальсков. – Все казаки его полюбили. Песни поёт. Он и по-немецки и по-французски знает. Вчера пленных допрашивал. Ловко говорит.
– Где вы учились немецкому языку?
– В гимназии, – коротко ответил Модзалевский.
– Он давно у вас? – спросил Карпов Каргальскова.
– Третий день всего. В Чертовце к нам пристал.
– Хорошо, – сказал Карпов, подавляя какое-то смутно-неприятное чувство, которое он испытывал почему-то при виде этого юноши, – оставайтесь при штабе.
– Слушаюсь, – отвечал твёрдо Модзалевский и ещё раз прямо посмотрел в глаза Карпову.
За эти три дня он очень много слышал восторженных рассказов казаков о их командире и теперь, глядя прямо в глаза Карпову, он подумал: «И лучшего из гоев убей!.. Убей!»
Он отчётливо повернулся кругом, как научили его казаки, и пошёл со двора. Карпов оставался в раздумье. «Почему, – думал он, – этот юноша мне сразу так неприятен? Прав ли я? Что он смотрит так смело и не боится? Но что в этом худого?»
До самой ночи он не мог отделаться от тяжёлого чувства. Странная тоска вдруг заползла в его душу и прогнала тот безмятежный покой, который был у него даже в самые опасные минуты боев.
XXV
Полк, в котором служил Саблин, шёл четвёртый день походом. Ночлеги были плохие. Останавливались по маленьким польским деревням, в тесных и грязных халупах, где ночевали кто на походной койке, кто на полу на ворохе соломы. Эскадроны расходились в разные места, не хватало хат, кругом были угрюмые болота и леса. Часто набегали дожди, потом светило солнце и ярко по-осеннему отражалось в лужах.
Кавалерия, высадившаяся пять дней тому назад из вагонов, где провела трое суток, спешила теперь на помощь N-скому армейскому корпусу, медленно отступавшему из Пруссии, останавливавшемуся, задерживавшемуся и наносящему убыль германцам. Русская армия в эти августовские дни спасала Париж, отдавая свои земли, принося в жертву войне тысячи своих лучших сынов.
Полком командовал князь Репнин, первым дивизионом – Саблин, первым эскадроном – ротмистр граф Бланкенбург и вторым – Ротбек. Оба эскадрона были полны офицерами и ожидали приезда ещё корнетов, только что выпущенных из училища и Пажеского корпуса.
В этот августовский день выступили, как всегда, в 8 часов утра. Переход был большой, день очень жаркий, за три дня похода все притомились и жаждали ночлега, мечтая о хороших квартирах. На другой день предполагалась днёвка.
От высокого красного кирпичного костёла, новой стройки, с серою грифельною крышей дивизионы разошлись. Первому дивизиону был назначен ночлег в селении Вульке Любитовской и второму – в Гончем Броде.
От костёла поднялись на холм, покрытый скирдами сжатого хлеба. Шли без песенников с высланными вперёд дозорами. Кругом была мирная природа. В деревнях шумели и трещали молотилки, спеша обмолотить хлеб.
Крестьяне выходили на дорогу и равнодушно смотрели на войска, но в этом мирном пейзаже вот уже второй день Саблин примечал суровые штрихи, внесённые войной. Нет-нет попадалась навстречу прочная, на высоких дубовых колёсах польская бланкарда, запряжённая парою добрых холёных рослых лошадей. На бланкарде, на узлах и чемоданах, среди клеток с домашнею птицею, сидели дамы, барышни, кто в городских шляпках, кто в больших шерстяных платках. Сзади мальчики и девочки гнали коров, гусей, тащили на верёвке толстую свинью. Лица женщин были загорелые, волосы растрёпаны, глаза усталые, на них лёг отпечаток лишений кочевой жизни, ночёвок в поле под телегой, свежего ветра, растерянности и испуга.
Это были беженцы.
По стратегическим и иным соображениям войска отходили, пуская неприятеля на Русскую землю. Это делалось легко во имя успеха, во имя победы в будущем. Каждый такой отход срывал с места целые хозяйства, разрушал навсегда уклад жизни, создававшийся двести, триста лет.
Перед эскадронами Саблина бланкарды сворачивали в сторону. Тёмные красивые глаза женщин смотрели на офицеров, и Саблину казалось, что он читает в них горький упрёк за опоздание. Ему становилось совестно, и он отворачивал голову. Эти беженцы открывали перед ним новую сторону войны. Он всегда думал, что война касается только военных, что это они, офицеры и солдаты, умирают героями, страдают по госпиталям от ран, всю жизнь отдают учению о войне и для войны, не имеют истинной свободы и за то им и почёт, и яркий мундир, и весёлая жизнь, и близость к Государю, и любовь и поклонение женщин. Здесь, в этих измученных лицах женщин, Саблин читал страшную драму жизни, разбитый, поруганный мир, тихое счастье, обращённое в обломки. Ему становилось страшно и совестно. Он считал себя виновным во всём этом. Это он не спас, не защитил, не заслонил их от всего этого разорения.
Но молодёжь, офицеры эскадронов, ехавшие впереди, не замечали этого. Они видели в этом только батальную картину, какое-то оригинальное и красивое приключение. Они не думали о том прошлом счастье, которое было у этих людей, и о том будущем бездомном скитанье, которое их ожидало.
– Куда вы, прелестные паненки? – кричал корнет Покровский, хорошенький мальчик, посылая воздушные поцелуи.
– В Варшаву, – отвечали, улыбаясь, паненки. И в улыбке их Саблин видел слёзы.
– Зачем так далеко! Мы прогоним немцев, и вы спокойно вернётесь домой.
– Ах, если бы так! – вздыхала старая толстая дама, сидевшая на низкой клетке с курами. – Ах, если бы так, пан офицер!
Женщины и мужчины смотрели на прекрасных лошадей полка, на громадных солдат, красивых, молодец к молодцу, брюнетов, и надежда загоралась в них. Не может быть, чтобы эти не победили!
Бланкарда остановилась в раздумье. Но в эту минуту лёгкое дуновение ветра с запада донесло далёкий неясный гул, шедший без перерыва, то усиливаясь, то ослабевая, пан, сидевший с бичом на борту телеги, решительно ударил по лошадям, бланкарда покатилась по выбоинам шоссе, старая тётка запрыгала на курах, а паненки печально поджали губы.
– Эк и тётка, – кричали смеясь солдаты, – гляди, каких цыплят высидела, пора и с посести вставать, смотри раздавишь.
Сзади, мыча, бежала большая пёстрая корова и гуси, испуганные лошадьми, бросались с тревожным гоготаньем через канаву, и за ними бежал мальчишка.
За холмом стоял высокий крест. Распятый Христос, в изнеможении муки он опустил своё бледное лицо с кровяными каплями к правому плечу, и все оно было покрыто пылью. У ног его, на небольшой скамеечке, лежал букет увядших васильков. Пёстрые ленты, поблекшие от дождей и солнца, монисто, сердце, сделанное из белого металла, были привязаны к ногам Христа.
От распятия открывался широкий вид. Внизу протекала окружённая лесами и кустами небольшая речка. Подле неё в купах громадных лип и дубов стоял замок, а в полуверсте от него, по скату, обращённому к распятию, разбежалось местечко из полсотни маленьких домиков, окружённых садами, белел каменный шинок под железной крышей, да торчали тонкие шесты колодезных журавлей. За селением шли большие леса, они прерывались жёлтыми пятнами сжатых полей, чёрными полосами отдыхающей земли и зелёными клеверниками. Густое, лиловато-синее небо висело над холмами, лесами, полями и деревней.
Христос скорбно отвернулся от широкого раздолья полей, будто тяжко было смотреть ему на прекрасную Польшу, столько веков заливаемую кровью, столько веков служащую ареною войн и раздоров, истоптанную боевыми конями, покрытую курганами мёртвых тел – татарских и турецких, венгерских и немецких, шведских и литовских, французских и австрийских, и русских и польских, польских и русских.
Неугомонная, задорливая, волелюбивая и порабощённая, шумная и хвастливая Польша и сейчас заливалась потоками человеческой крови и рыла новые могилы.
Синие васильки на сжатом поле смешались с яркими пунцовыми маками. У дороги рос косматый и колючий, высокий репейник, и бледно-лиловые нежные пушистые цветы его целой шапкой торчали поверх; жёлтые мальвы росли по межам, впереди из господского сада виднелись дубы в три охвата и громадные липы, в тени которых могла отдыхать целая рота. Стадо бурых однотонных коров, шерсть в шерсть одинаковых, паслось на толоке, и тут же дремали серые густошёрстные мериносы. Косматая собака поднялась от отары, потянулась, приготовилась лаять, но раздумала и стала отбрасывать задними ногами землю, злобно рыча.
От деревни, прямо к Саблину, плавно поднимаясь на облегчённой рыси, с болтающейся на левом боку полевою кожаного сумкой, в сопровождении солдата ехал офицер. Это был корнет Лидваль, посланный вперёд квартирьером.
– Господин полковник, – доложил он, задерживая свою лошадь и заезжая сбоку Саблина, – квартиры 1-му и 2-му эскадронам отведены. Господам офицерам разрешите стать всем вместе в помещичьем доме.
Помещик, пан Ледоховский, просит откушать у него. Очень богатый человек. У него винокурный и сахарный заводы и своя суконная фабрика.
– С какой стати одолжаться, – хмуро сказал Саблин. – Разве нельзя было найти в селении у войта или у жида какого-нибудь, где бы можно было заплатить и не одолжаться. Бог его знает, кто он такой, этот пан Ледоховский?
После смерти Веры Константиновны Саблину тяжело было общество посторонних людей. Могли найтись общие петербургские знакомые, пойти расспросы, а так не хотелось бередить начинавшую подживать, но не могущую вполне зажить рану.
– Он очень просит, – с мольбою в голосе говорил Лидваль. – Он такой богатый. Ему самому лестно. И дом у него переполнен прекрасными польками. Так хорошо бы было… Можно потанцевать.
Саблин нахмурился. Он готов уже был резко отказать, но случайно взглянул на столпившуюся подле него на лошадях молодёжь, увидал их оживлённые лица и подумал, что, может быть, он и не прав, прилагая свою мерку к офицерам.
– Отчего бы, Саша, и не стать у помещика, – сказал Ротбек. – И помыться бы можно хорошо и поспать на свежем белье. Дом, как видно громадный, наверно десятка полтора комнат для гостей имеет. Мы не только не стесним, а оживим общество.
Девять молодых красивых лиц в восемнадцать глаз глядело с ожиданием и мольбой на Саблина. Он сдался.
– Ну, хорошо, – сказал он, – но при условии, что в каждом эскадроне по одному офицеру будут дежурить по очереди в деревне при людях.
– О, будем, будем. Не беспокойтесь, – хором ответили офицеры. Шутки и весёлые предположения и планы пикника с прекрасными польками оживлённо посыпались со всех сторон.
XXVI
Пан Ледоховский встречал гостей на крыльце своего громадного замка.
– О, пан полковник, – говорил он, мешая русские слова с польскими, – прошу милостиво в наш убогий палац. Прощенья прошу, что не могу на каждого пана офицера дать по комнате. Но у меня такое стечение обстоятельств, беженцы со всей гмины, Войцеховские, Любитовские, княгиня Развадовская с двумя дочерьми, пан Лобысевич, пан доктор Карпиловский и все с детьми, полфлигеля занято беженцами.
– Мы вас стесним, пожалуй, – сухо сказал Саблин.
– О! Ниц! Ни Боже мой! Пан осчастливит меня в моём палаце. Но мне хотелось бы доставить полное удобство, достойно встретить знатных гостей. Вот сюда пожалуйте.
В громадном вестибюле был сделан камин, в котором свободно можно было зажарить целого кабана. На стенах висели трофеи охоты: оленьи и козьи головки с рогами и просто рога, на отполированных лобных костях которых порыжелыми чернилами было написано, когда и кто убил какого козла или оленя. Вправо и влево от камина шла двумя маршами лестница, покрытая серым суконным ковром.
– Я покажу вам ваши комнаты. Теперь четыре часа, я пошлю вам по номерам чай и перекусить, а в шесть часов милости просим все вместе пообедать, и я вас представлю тогда графине.
Саблин с графом Ледоховским, сопровождаемые офицерами, поднялись во второй этаж. Вдоль просторного коридора с окнами во двор шли большие двери. Пан Ледоховский открыл одну дверь и указал комнату с двумя кроватями.
– Для пана полковника, – сказал он. – Тут все готово, – и, оставив Саблина одного, он пошёл разводить других гостей.
В комнате был чистый, но несколько затхлый воздух. Саблин раскрыл окно. Прямо в стекла тянула ветви душистая липа. За окном был парк с тщательно разделанными газонами и куртинами цветов. Правее цветочного сада была зелёная лужайка, предназначенная для игр. Вся лужайка была заставлена экипажами и телегами. Большая карета с откидным кожаным верхом на железном ходу стояла с краю, и лошади в хомутах и седёлках были привязаны к дышлу и ели из большого мешка сено. Рядом в бланкарде на сене и коврах сидели две польки и пили чай, наливая его из железного чайника в кружки. Молодой поляк, в штанах с помочами и рубахе, прислуживал им. У полек были заспанные лица и растрёпанные волосы, на их блузках пристало сено. Они быстро говорили поляку, и тот отмахивался от них. Рядом с бланкардой была пустая коляска, потом две телеги с разным домашним скарбом, поверх которого был привязан проволочный манекен модистки, потом длинная и узкая телега, в которой было много вещей и много черноволосых глазастых еврейских детей. Старая еврейка с длинными сивыми распущенными волосами, в красном шерстяном платке, накинутом на плечи, сидела в конце телеги на узлах, опершись сухими костлявыми руками о подбородок, и тяжёлое неисходное горе было в её глазах. Молодая, очень хорошенькая женщина, с туго закрученными и подшпиленными на затылке волосами, в юбке и рубашке, без кофты, сверкая полными ярко-белыми плечами и грудью, кормила ребёнка и желчно что-то кричала старому седобородому еврею, в длинном до пят чёрном сюртуке, медленно ходившему подле худой с выдавшимися рёбрами белой лошади, печально смотревшей большими чёрными глазами на положенную перед нею траву.
Мимо них проходили офицерские вестовые, несли в замок вьюки.
За парком были поля, за полями синел далёкий хвойный лес, и из-за него, то стихая, то снова начинаясь, слышался неровный и неясный гул. Там шло сражение; была слышна канонада.
Комната была в стиле ампир. Вещи были старинные, прочные, дороге. На стене над кроватями висело хорошее полотно, изображавшее закат солнца в Венеции. На противоположной стене две гравюры: море с зелёными волнами, по которому шла большая гребная лодка, переполненная людьми, и тёмная гравюра-офорт – олень с оленихами в лесу. В углу у окна стоял туалет с тройным зеркалом и были разложены хрустальные флаконы и вазочки. По другую сторону низкий, пузатый, красного дерева с бронзою комод. У двери был шкаф и большой умывальник с двумя приборами хорошего английского фаянса.
Пришла кокетливо одетая в белом чепце и переднике хорошенькая горничная, принесла Саблину чай и сандвичи и, поставив на стол у мягкого дивана, стала доставать из комода и стлать чистое бельё на обе постели и развешивать полотенца у умывальника.
Она нагибалась и выпрямлялась стройным станом, показывая молодые упругие ноги в чёрных башмаках и белых нитяных чулках, проворно ловкими руками расстилала пахнущее свежестью бельё и искоса лукавыми тёмно-карими глазами поглядывала на Саблина, сидевшего на диване.
– А что, пан, – вдруг быстро спросила она, – герман придёт сюда? Вопрос был так неожидан, что заставил Саблина смутиться. Он поднял глаза на горничную и молчал.
– Вишь, как бьёт, – сказала она. – Это из пушек. Хлопцы оттуда прибегли, сказывали, много народа погибло. Будто отступать наши стали.
Она ждала ответа, авторитетного ясного указания и заверения, но Саблин не мог ничего сказать, потому что совсем не знал обстановки.
– Ой, беда будет, если герман придёт. У меня отец больной в деревне лежит. Куда его увезёшь? Мужа забрали. Запасный он.
– Я думаю, – сказал Саблин, – что сюда не придут немцы. Бой идёт далеко.
– Да, кабы устояли, – сказала горничная. – Чаю позволите ещё принести?
– Нет, благодарю вас, – сказал Саблин. Горничная вышла.
В коридоре слышался звон шпор и весёлые молодые голоса.
– Полина, вы вот за кем поухаживайте, – кричал Лидваль, – посмотрите – какой красавец.
– Полина, потрите мне спину.
– Да, полноте, баловни!
– Полина, вы русская? Что вы так хорошо говорите по-русски.
Саблин закрыл дверь в коридор, сел у окна и задумался.
«Война, – думал он, – и богатый замок, и нежное бельё, и Полина, и шутки, и любовь…
И старая еврейка, трясущая головой, и две растрёпанные польки, ставшие как бездомные кошки.
Кому шутки и веселье, а кому горе. А может быть, и им завтра, послезавтра… что будет? Кто знает? Быть может, смерть уже завтра заморозит эти жаждущие женской ласки молодые, горячие тела!..»