Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 2"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)
– Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, – начал Верцинский, и лицо его стало серьёзным. – Вера, надежда и любовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семидесяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача – сменить любовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: «Отречёмся от прежнего мира, отряхнём его прах с наших ног». Ну вот и начали отрекаться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос – просто. А остальным ни к чему. Христианство – пережиток язычества. Устами величайшего писателя и кумира молодёжи Толстого была осмеяна литургия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? – Распутин. Что такое царь? – Распутин. Что такое русский народ? – Распутин. Нет, каково придумано-то!
– Да придумано ли?
– А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь… Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, – воин, герой, георгиевский кавалер, раненый – вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застрелит из револьвера – о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил человека, ужас! Вспомните, у Достоевского – Раскольников и убийство старухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошёл, и каялся, и томился. Нет, вы не убьёте. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизились, не пали, как сказали бы вы, а возвысились… Когда мясник бьёт скотину и брызжет кровь, когда он свежует её, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней… Ну, ещё шаг. Перейдите черту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяните руку с револьвером и – готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя попробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кормить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?
– Оставьте, Казимир Казимирович, – сказал Саблин.
– Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!
– Верно, сумасшедший, – сказал Саблин.
– Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот ещё, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие такие кошельки и на них надпись: «из человеческой кожи». Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала… А верёвка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из человеческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблён в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил её в цветах в гроб, поставил её в своём доме, в зале и никуда не давал хоронить… Так и стоит она у него… А помните заключительную сцену «Идиота» и Рогожина над трупом… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
– Это садизм.
– Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодёжь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! – Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство – не преступление. Любовь – есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность – кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!
– Вы говорите ерунду.
– Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы – интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь – вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик – герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплёвывали. Герой войны – солдат. Герой мира – народ… История? – не нужно её. Наука? – к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы – «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там – «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в тёмном коридоре. Просто!..
– Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, – сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.
– Что же это будет, – сказал Саблин. – Стадо скотов? Каменный век вернётся?
– Да, – отвечал холодно и жёстко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, – да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность – они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.
– Они погибнут.
– Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.
– То, что вы говорили мне, было безумие.
– Нет, только правда. Пойдёмте. Наступает заря, и я покажу вам ещё правду во всей её пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовёт её Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в неё. А он молится за неё. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!
Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошёл по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налёта аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было ещё тихо. Верцинский шёл за Саблиным.
– Не провожайте меня, – сказал Саблин. Верцинский ему был противен.
– Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, – сказал Верцинский. «Скотина», – подумал Саблин и поёжился плечами.
– Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, – зашептал, хихикая, Верцинский.
Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от неё, что Саблин отчётливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремлённое на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»
– Как вам это нравится! Как вы назовёте это?..
«Любовь!» – подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, бесцеремонно остановившегося у траверса.
– Любовь, – почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчётливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: – Любовь!..
X
После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк её мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать её умерли. В Петрограде у неё никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла её тётка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.
Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать своё столичное гнездо. У неё была мечта, по окончании войны, которая, по её мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить весёлой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась её устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и её гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоём с Таней в кинематографе. У неё явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.
Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, весёлая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нём толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула её светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя её перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что её молодость загублена, что её жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в её жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На неё из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие тёмные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет её пьеса, поразит её сцена в кинематографе – слёзы сейчас же появлялись в углах её прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щёки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.
Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в неё в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги её называли: «милкой», «плаксой», но любили довести её до слёз, чтобы потом целовать её. Она была очень женственна, очень женщина, и вкусы у неё были женские. Она любила сладкое, любила сентиментальные или, как говорили в институте, «сердцещипательные» романсы, мелодрамы и танцы. Танцы были её слабость.
Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше её. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве своё чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она беспредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств – любила. Он был физически силён, мог смять и стиснуть её так, что у ней дух захватит и слёзы выступят на глазах, после его объятий у неё всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала её. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не бесконечное благоговение его перед нею, готовность для неё на всё, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у неё к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича её отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.
Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далёкая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На неё найдёт сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! – скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесётся перед нею. – Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» – спросит он так просто, что её сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймёт её и всё-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… – Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. – Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»
– Ах ты, милая моя мечтательница, – говорил Александр Иванович, со вкусом целуя её руку. – Прости меня, но фельдфебель меня ждёт, мне надо идти распорядиться. – Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя её одну.
«Да, он красив, – думала она. – Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». – И она плакала, сама не зная о чём. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоём, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.
Своего ребёнка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего ещё не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.
Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нём, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Всё для других, – думала она, – всё для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»
Её тешило, что её муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но всё-таки полка.
«Какой-то это полк, – думала она. – Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адьютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых весёлых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из её глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.
XIПетроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.
Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжёлой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казённого обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.
И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины – трамвайные кондуктора, женщины – дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сёстры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.
Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые брёвна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда её занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сёстры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на её прелестное личико, готовое заплакать, на её дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил её, была ли она на курсах сестёр милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», – сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.
Слёзы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», – и выбежала вон из лазарета.
Она ходила к Зимнему дворцу – там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.
Было горько, что она «мать командирша», жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где её муж пролил свою кровь.
Но она была одна в Петрограде, у неё не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были – она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала своё полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребёнка, бросить всё.
Когда она засыпала, усталая от слёз, она не знала, что завтрашний день повернёт всю её жизнь в другую сторону.