355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Последние дни Российской империи. Том 2 » Текст книги (страница 22)
Последние дни Российской империи. Том 2
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:28

Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 2"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)

XVIII

Тёмно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актёр, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.

Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.

Зал затих.

С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдалённому барабанному бою, бросил коротко:

– Солдаты идут!..

Красиво и талантливо он рисовал чувства ребёнка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.

– Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют… Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжёлыми занавесями окнам.

Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошёл в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть всё это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнём, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошёл в резерв, на тридцать вёрст в тыл. Перед его глазами всё ещё стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замёрзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный ещё в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьёзно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила жёлтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в тёмную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешёл он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошёл, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.

– Как ваша фамилия? – спросил его Саблин.

– Хорунжий Карпов, – весело ответил офицер.

– Вы были ранены под Железницей?

– Так точно, ваше превосходительство.

– Уже оправились?

– Совершенно, ваше превосходительство!

Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нём сидят – сии три: вера, надежда, любовь – но любовь больше всего.

Потом Саблин долго ехал один со старшим адьютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьёзные, голодные лица.

Шли солдаты…

На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот… солдаты идут

Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас…


XIX

– А, Александр Николаевич, – приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в чёрной наглухо застёгнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. – Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? – обратился он к штатскому.

– Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Александр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эрудицией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андреевич Поливанов – наш князь Пожарский, то это – Минин. Армия спасена! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов будет сколько угодно. Все союзники.

– Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность широко ставим. Теперь нами провозглашён девиз: все для войны! – тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.

– Помогай Бог, – сказал Саблин.

– Ну что, как у тебя на фронте? – спросил Обленисимов. – Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.

– На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, которую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, – сказал горячо Саблин.

– Хорошо сказано, – сказал Пестрецов.

– А не увлекаешься ты, Саша? – проговорил Обленисимов.

– Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры – один восторг. У нас таких еврейчиков, как только что выступал, нет.

– Ну какой же он еврей, – сдержанно сказал Пестрецов.

– И отчего еврей не может быть офицером? – спросил Пучков.

– Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот… Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.

– Неисправим, – сказал Обленисимов. – Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на неё.

– Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлечены, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо – готовится революция?

– А разве не нужна она? – спросил Пестрецов. – Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.

– Значит, я не лучший человек, – сказал Саблин, – потому что я считаю, что пока идёт война, она невозможна… Да и после… К чему?..

– Но что же делать? – тихо спросил Пучков.

– Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретроградом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..

Саблин не договорил. Наступило тяжёлое молчание. Из соседней комнаты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался лёгкий стук ножек. Танцы продолжались.

– Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, – сказал мягким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновался. – Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Фёдоровны стало невозможно, и оно идёт прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чудеса в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь согласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилёв, и через два часа подписан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.

– В угоду немцам и по приказу из Берлина, – вставил Пестрецов.

– Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Её Величества, – сказал Обленисимов.

– Надо устранить и его, и её от управления, но не колебать принципа монархии, – сказал Саблин.

– Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о связи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, – сказал Обленисимов.

– В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, – сказал Саблин.

– И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Революционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто ещё и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, – сказал Пучков. – С этим хотите не хотите, а считаться приходится.

– Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проезжая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не шеренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то тёмных личностей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск…

Никто не возразил.

– Обучать нужно в поле, – сказал Саблин. – Пошлите их к нам в резервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегодняшнем празднике.

– Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? – сказал Пестрецов.

– Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.

– Точно они не знают, – сказал Обленисимов.

– Надо, чтобы они знали другое, – сказал Саблин. – Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!

– Неисправим, – сказал Обленисимов.

– Фронт и тыл, – сказал снисходительно Пучков. – Их никогда не примиришь.

В гостиную вошла графиня Палтова.

– Господа, – сказала она, – вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.

– Мы только покурить, графиня, – сказал, поднимаясь с кресла, тяжёлый Обленисимов.

– Успеете курить. Знаю я ваше – курить. Поболтать захотели, неисправимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно – «Баркаролла». Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.

И она напела Саблину вполголоса:


 
Dites la jeuneet belle,
Ou voulez vous aller
La voile ouvre son aile,
La bnse va souffler… eer… eer… eer…[44]44
  Скажите, юная красавица,
  Куда нам плыть?
  Поставлен парус,
  Ветер играет им).


[Закрыть]

 

– Слышите? Прелестная вещь.

XX

Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.

Какой-то штатский в длинном чёрном сюртуке, с сухим старым лицом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублёвых ассигнаций.

– Ваше превосходительство, – проговорил он, – тут десять тысяч, раздай своим орлам. Право!

Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.

– Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.

– Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.

Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слёз от вида устремлённых на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.

Все это вышло так неожиданно!

Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сцену. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале наступила тишина.

Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущённая своим успехом, сошла со сцены и, вмешавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением – был антракт, гости выходили к чайному буфету – пошёл к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.

– Ну, голоса-то у неё никакого, а манера какая-то есть, – говорил худощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному господину во фраке, с большим белым жилетом.

– И куда ей за Гуно браться, – отвечал тот, – из баркароллы у неё так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!

– Ей вот «Гусаров» петь, это по её голосу.

– И то до Вяльцевой далеко.

– По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, – напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с затемнёнными пуговицами, и наткнулся на Саблина, – извиняюсь, ваше превосходительство, – сказал он, давая дорогу Саблину.

На лестнице всё так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой выправки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бутафорией.

Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.

Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висели солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя семечки, они толпами стояли у ярко освещённых, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего полтора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?

Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то всё-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штатскими людьми и с девушками интеллигентного вида.

У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.

– Ах, товарищи! – восхищённо говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, – ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!

– Что же, это возможно, товарищ, – проговорила маленькая чёрная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. – Тот, кто дерзает, тот и достигнет.

– Всё-таки преступление, сестрица, – сказал тот же молодой солдат.

– Ну, какое там преступление, – презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.

Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окончится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.

Саблин вошёл в кинематограф. Он шёл не смотреть картину с заманчивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под картиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шёл смотреть толпу и солдат.

Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед самым экраном сидела дешёвая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остриженных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тщательно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или кокетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в кинематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в защитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих молодых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и серебряной рогожки с зелёными, малиновыми, алыми и чёрными просветами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в форме, – Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестёр милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сёстры, но лишь носящие форму сестёр.

На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербургская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который раньше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устремился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френчей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелёными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежского советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.

– Я в гидротехническом отделе Земгора, – ответил молодой человек, – по осушке окопов от сточной воды.

Саблин не нашёлся что сказать: так поразила его эта особенная деятельность молодого человека.

В кинематографе играл сокращённый оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погонами на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это считалось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из театра.

Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек начал фантазировать на нём, дополняя музыкой то, что было на экране.


XXI

В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.

«И в хижине страдальца цвела любовь», – появилась надпись на экране.

В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шёлковое и батистовое бельё на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды её рук одеваются другие, которые не знают труда.

На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходили и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шёл снег, который студил их ноги.

На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в оборванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на неё, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.

«Там шили приданое», – мелькнула надпись, и снова появилась картина большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и примеряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладострастное мычание мужчин и ахи женщин.

«Она любила святою первою любовью…

Но он был беден»…

сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пиджаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.

Пианист стал играть мотив песни «Последний нынешний денёчек», а на полотне стали слова:

«Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих братьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь».

Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянствовали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ездили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой

«Никогда!» – стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офицера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сцена драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.

«Он оскорбил мою невесту!» – объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди неё. Но уже бежали полисмены.

«Оскорбление армии», – стоял короткий заголовок, и на экране вели героя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполетами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, полицейские разгоняли толпу.

В третьем месте, где сидели солдаты, шёл тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии солдатской массы были на стороне её героя.

А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта…

Белошвейка принесла заключённому в запечённом хлебе пилу и верёвку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решётка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился – и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:

«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».

И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.

Первая часть кончилась. Но Саблин не ушёл из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещённый яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжёлым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идёт серьёзная глубокая проповедь антимилитаризма, идёт во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжёлая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, – неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю