Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 2"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.
– Ну, полна, что ль? – услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.
– Полна, трогай.
Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вёл себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжёлые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно – ой, ой, ой!..
Это тоже походило на кошмар.
На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лунного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сёстры в белых косынках. Одна, в чёрной незастёгнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:
– Как вас зовут?
Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:
– Алёша.
– Фамилия ваша? – не улыбаясь, спросила сестра.
– Карпов. Хорунжий Карпов, – отвечал он и хотел начать рассказывать, но сестру спросили с крыльца:
– Который это?
– Сто девяносто второй, Соня, – отвечала сестра.
– Изварин скончался, – сказал тот же голос.
– Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.
– Успеем ли?
– Ты слыхала приказ генерала Саблина?
– Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?
– В грудь. В сознании.
– Тяжёлый?
– Надо Софью Львовну спросить.
– Да, пусть несут в дом.
Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.
Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися рёбрами и запрокинутая назад тёмная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.
– Софья Львовна, – сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. – Офицера принесли.
– Сейчас, – отвечала полная брюнетка, – положите в угол. Раздеть надо.
Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстёгивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.
– Я сам, я сам, – говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.
Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.
Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сёстры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.
В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и ещё какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался – бум, бум, бум!
Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как всё было. Но сёстрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлёбывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сёстры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, вёдер с водою и кровью.
– Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.
– Скажите Ксении.
– Она занята при умирающих.
– Ну Оле.
– Оля на перевязках.
– А вы не можете?
– Хорошо, я пойду.
Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.
– Сами можете пить? – спросила она. – Я вас посажу.
Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.
– Скажите, пожалуйста, – сказал он, – как бой?
– Продолжается, – сказала сестра.
– Наши наступают?
– Не знаю. Кажется, все на одном месте.
– Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…
Но сестра отвернулась от него.
– Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, – сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.
Карпов опять не смог рассказать о своём бое, и ему стало грустно.
– Начальник дивизии едет, – входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. – Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.
– А что же поделаете. Куда их денете, – отвечала Софья Львовна. – Ну, этот кончается. Уносите.
Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошёл моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.
– Не успеваете вывозить, Софья Львовна? – сказал он.
– Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.
– Да, горячий бой.
Генерал подошёл к Карпову.
– Офицер? – сказал он.
– Так точно, ваше превосходительство, – стараясь встать, отвечал Карпов. – Хорунжий Карпов.
– Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?
– Так точно.
– Не болит?
– Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, – улыбаясь сказал Карпов.
– Под Железницей ранены?
– В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемёт.
– Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?
– Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.
– Софья Львовна, – не слушая сказал начальник дивизии. – Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжёлых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, – и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.
III
В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с жёлтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лёг спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сёстры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про своё в нём участие.
– Сестра, а мне? – поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.
– Вам, Верцинский, нельзя, – сказала сестра, – вы же знаете. Я вам тёплого молока принесу.
– Всё нельзя и нельзя, – ворчливо сказал Верцинский. – Вы скажите мне – буду я жить или нет?
– Ну, конечно, – сказала сестра, но голос её дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.
Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.
– Вы куда ранены? – спросил неожиданно Верцинский.
– В грудь, – охотно ответил Карпов.
– Счастливец. Что же, совсем уйдёте теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.
– Я вас не понимаю. Куда уйду?
– Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.
– О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.
– И слава Богу. Что он вам, не надоел?
– Полк? Боже мой. Полк для меня – всё. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.
– Вы казак?
– Да, донской казак.
Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.
– На военную службу, значит, пошли по личному призванию? – спросил Верцинский.
– Да.
– Или папа с мамой так воспитали?
– Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнёс, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где всё было адски лихо, и наша славная школа.
– Ваша фамилия?
– Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…
– Простите, мне это не интересно. Вы – человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?
– Нет, читал. Немного. Не всего.
– Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я всё ещё только подпоручик – это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошёл на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевёл почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как учёного и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрёл это почётное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?
Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все – не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живёт он, Алёша Карпов. Но он всё-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:
– За веру, Царя и Отечество…
Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нём ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.
– В Бога я не верю, – не сказал, а точно выплюнул он, – я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа – очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос ещё глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещён в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня – весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова – отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово – человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?
– Как же вы тогда шли в бой?
– Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремлённые глаза. За веру, царя и отечество. Вы – герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шёл с ними вперёд, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?
– Я не знаю, – сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещённый плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, – так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.
– Вы не знаете почему, – медленно и злобно проговорил Верцинский. – Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал всё, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повёл своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников… Я был сумасшедший.
Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдёшь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.
– Больно! – простонал он. – Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость… Слушайте… Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шёл. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идёте? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их – вот этих офицеров, убейте генералов – и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы – сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал… Слушайте… Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война – это рабство. При свободе никто не пойдёт убивать…
Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные жёлтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идёт, смерть идёт», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»…
Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей – весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймёт. «Рождённый ползать, летать не может», – думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.
Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шёл дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.
Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.
– Сестра Валентина, – слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, – Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Учёный человек.
– Тяжело раненные?
– Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.
– Выходим! – бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, – ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился – это хорошая примета. Может быть, и простил.
– Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, – сказала Рита.
– А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин – герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нём, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию – и такое великолепное дело.
– Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль… – спросил студент.
– Хорошо…
IV
Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Фёдоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и её дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть её «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы её называли просто – «старшая сестра». Княжон тоже называли – «сестра Ольга», «сестра Татьяна».
В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны – гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в её лазарете офицер или солдат переворачивал её сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Её считали немкой, а она не любила Германию. В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближённых, – благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Фёдоровна, перенёсшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Фёдоровна понимала, что народ не на её стороне. Смутно, стороною, сильно затушёванные доходили до неё слухи о том, что народ и армия её не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал её. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» – говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его – и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Её жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало её, и она искала утешения в своём лазарете, в нём она хотела самой себе доказать, что всё, что если и не говорится, то чувствуется кругом, – неправда. Что народ и армия её любят и пойдут за нею.
Лазарет имел два отделения – офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.
Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведённом в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.
Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слёз в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как её симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом неё и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.
Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчёркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было ещё тяжелее. Её встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжёлый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за её поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До неё доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало её.
Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно – создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры её понимают и любят её, как мать.
Иногда в играх слишком развеселившаяся молодёжь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по её прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.
– Оставьте их, – сказала она. – Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.
Сестра Валентина молчала.
– Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, – сказала тихо Императрица и вышла из палаты.