355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Матт » Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее » Текст книги (страница 9)
Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 02:30

Текст книги "Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее"


Автор книги: Петер Матт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

МЕЧТАНИЯ НА ГРАНИЦЕ. О литературной фантазии в Швейцарии

«In dreams begins responsibility»

William Butler Yeats[116]116
  «Ответственность начинается в мечтах» (англ). Эпиграф к сборнику стихов «Ответственность» (1914) Уильяма Батлера Йейтса.


[Закрыть]

Фантазия неделима. Действует ли она в художниках, или в политиках – это всегда все та же непредсказуемо-необузданная, двойственная энергия. Только конкретная работа, с которой она сопрягается, создает различия. Изобретательная хитрость фантазии живет и в великих гуманистах, которые пытаются побороть несчастья, и в знаменитых преступниках, сбегающих из любой тюрьмы. Загадка внезапного озарения, удивляющего того, кого оно посетило, не меньше, чем всех остальных, в истории естественных наук играет столь же важную роль, что и в истории литературы. Удачливый вор-карманник нуждается в творческом воображении не меньше, чем успешный министр финансов, – а нравственные различия между ними, это уже другой вопрос.

Поэтому изучение работы фантазии и порождаемых фантазией структур позволяет при определенных обстоятельствах сделать выводы о вещах, далеких от этого главного предмета исследования. Исходя из такого предположения, я здесь попытаюсь рассмотреть вопрос о специфических особенностях литературной фантазии в нашей стране. В качестве исходного пункта я выбрал один любопытный факт. Дело в том, что все те немногие произведения, которые признаны неоспоримыми вершинами литературы немецкоязычной Швейцарии, так или иначе отражают ситуацию человека, который возвращается с чужбины, после долгих лет пребывания там, и сразу оказывается связанным драматичными отношениями с родиной и со своими соотечественниками. Мощный литературный первенец Готхельфа – роман «Крестьянское зерцало», который заложил основы романного жанра в нашей стране и до сих пор продолжает воздействовать на его развитие, – отмечен этой особенностью так же, как и «Зеленый Генрих» Келлера. Нельзя не заметить, что та же ситуация представлена в «Визите старой дамы» Дюрренматта и в «Штиллере» Макса Фриша. А наряду с упомянутыми шедеврами существует поразительное количество других значимых литературных произведений, чьи авторы тоже вдохновлялись тем же импульсом: от «Имаго» Шпиттелера до «Золотого Шмида» Альберта Бехтольда, от «Венделя фон Ойва» Инглина до «Погружения» Пауля Низона, от «Швейцарских историй» Урса Видмера до, уже в самое последнее время, «Золотурна» Урса Йегги и «Посланца» Томаса Хюрлимана. Возвращение домой, как предмет повествования, всегда сопрягается с приемом ведения рассказа от лица возвращающегося. Арбалетчик в новелле «Святой» К. Ф. Мейера – рассказчик такого рода, и Панкрац у Келлера – тоже[117]117
  «Святой» – историческая новелла о Томасе Бекете. Панкрац – герой новеллы Келлера «Панкрац Бука», входящей в сборник «Люди из Зельдвилы».


[Закрыть]
; а в элегантном дебютном романе Адольфа Мушга, «Летом в год Зайца», вернувшийся домой рассказчик сидит в швейцарской пивной (как когда-то сидел персонаж Готхельфа, ландскнехт Майсс[118]118
  Персонаж «Крестьянского зерцала».


[Закрыть]
), и в то время как он пишет о японских садах и любовных ночах, проведенных в комнатах с прохладными бумажными стенами, вокруг него игроки, как это принято на родине, с глухим звуком бросают на специальные коврики карты. Открыв рот, надзиратель Кнобель внимает лживым историям Анатоля Штиллера[119]119
  Кнобель и Штиллер – персонажи романа Макса Фриша «Штиллер».


[Закрыть]
; и точно так же, перед раззявившими рты слушателями, плетет свои великолепные враки Клаус Лимбахер, персонаж Инглина[120]120
  Клаус Лимбахер – герой одноименной комедии Майнрада Инглина.


[Закрыть]
, – пока его не уличают во лжи (и не заставляют этого возвращенца, разозлившего соотечественников буйством фантазии, снова покинуть страну).

Я вовсе не ставлю перед собой цель перечислить все случаи использования данного литературного мотива, как сделал бы любитель статистики. (И прекрасно знаю, что существует много хороших книг, в которых никто не пересекает границу, чтобы вернуться домой.) Меня скорее интересуют вопросы, которые связаны с частотой обращения к этой теме и с ее вдохновляющей силой. Мы ведь здесь сталкиваемся с особой сферой жизненного опыта, которая имеет собственную динамику и исходная ситуация которой заслуживает пристального рассмотрения.

Такие события вообще-то многообразнее, чем принято думать. Это мнение постоянно оперирует представлениями о «тесноте», «тесной Швейцарии», где любой чувствительный человек будто бы за короткое время гибнет от удушья, а выживают одни болваны. В соответствии с таким суждением драматургия возвращения в литературе неизбежно должна была бы совпадать с патогенезом асфиксии. Так оно и происходит, но этим дело не исчерпывается. Так происходит, между прочим, уже давно. В романе «Имаго» Карла Шпиттелера (1906) – остроумном и бездонно глубоком, раздражающе-нарциссическом исследовании мужской психологии, где идет речь о вернувшемся в маленький городок интеллектуале, – уже названия первых глав отражают фатальную кривую: «Возвращение судии» – «Скверное разочарование» – «В аду уюта». И когда этот герой начинает высказывать свои мысли о соотечественниках, он предвосхищает всё, что позднее будет сказано в «Заметках» Людвига Холя, и в «Штиллере» Фриша, и, наконец, в эпигонских «поруганиях» Швейцарии, опубликованных в последние годы:

Вот что я имею вам сказать: ваша «добродетельность»? это сигаретный мундштук, позволяющий элегантно клеветать на ближних. Ваша «открытость»? Безосновательно присвоенная привилегия, позволяющая говорить ближним гнусности, а самим не переносить ни малейшего упрека. Ваша «прямота»? Подтверждение права говорить за спиной у человека еще гораздо большие гадости, нежели те, что вы высказываете ему в лицо. Ваша «правдивость»? Педантичной правдивостью в том, что касается второстепенных деталей, вы покупаете себе право в решающих случаях – в порядке исключения – лгать. Если бы мне пришлось заключить сделку с одним из таких правдолюбцев, я бы заставил его расписаться под договором в присутствии четырех свидетелей! Ваша «душевность»? Это эгоизм в стадном формате, набрюшник из овечьей шерсти: как только вы почуете несчастье, ни один из вас не станет помогать другому. Ваши семейные идиллии, ваша любовь к родственникам? Бросьте между родственниками, как кость, хоть крошечное наследство и посмотрите тогда, что сделается с этой любовью! Ваша музыка? Это ликующая капель сосулек! Ваша образованность, ваше умение наслаждаться искусством и литературой? Если справа от вас откроется дверь в рай, а слева объявят, что сейчас будет прочитана лекция о рае, вы всем скопом помчитесь мимо рая, на лекцию. С криками: «Как интересно, как интересно!»

Таков – в отрефлексированном, литературно оформленном виде – недобрый взгляд человека, вернувшегося из-за границы. Именно этот взгляд и имеет в виду Людвиг Холь, когда пишет, что «уродливость» швейцарцев – которую он считает одной из их «характернейших черт» – «распознается только тогда, когда ты возвращаешься из-за границы; причем после столь длительного отсутствия, что глаз твой успел нейтрализоваться». И он тотчас добавляет, что из десяти заповедей, которые соблюдают в Швейцарии, важнее всего следующая: «Не желай ума ближнего твоего».

Соединив данные разных источников, можно составить себе достаточно полное представление о специфическом самосознании человека, возвращающегося домой. Это самосознание отмечено опытом переживания границы. Знание о границе страны, о том, что она означает и от чего отделяет нашу страну, запечатлевается и в теле, и в душе. Такое физическое ощущение границы есть не просто особенность некоторых литературных персонажей, но и, собственно говоря, необходимое производственное условие писательства в Швейцарии. Потребность швейцарских писателей показать возвращающегося в момент пересечения границы, дать ему помечтать о таком переходе или вспомнить о нем, изобразить героя, чей глаз «нейтрализован», в конфронтации с местными жителями – это лишь одно следствие упомянутой выше, всеохватывающей производственной предпосылки.

Мы бы, однако, совершили ошибку, если бы на основании уже приведенных свидетельств пришли к выводу, что драматургия сцен возвращения неизбежно строится как путь в «ад уюта», где человек либо задыхается от нехватки воздуха, либо начинает произносить гневные тирады. В одном романе, написанном женщиной, – самом популярном в мире произведении швейцарской литературы – переживания, связанные с возвращением домой, тоже, естественным образом, превращаются в ключевое событие, но приводят они не к асфиксии, а, наоборот, к спасительной возможности вздохнуть полной грудью, как если бы весь кислород мира был сконцентрирован здесь. Переход через границу становится путем в теплое, как материнское лоно, со всех сторон объемлющее человека прибежище. И это очень четко показано на символическом уровне. Маленький деревянный дом, в нем глубокая сумеречная ниша, а в нише постель в виде мягкой, громоздящейся массы, в которую человек, который вернулся домой из далеких странствий, с блаженством погружается:

Там <…> уже снова устроили постель, роскошно высокую и ароматную, потому что сено принесли не так давно, а сверху дедушка очень аккуратно постелил чистые льняные простыни. Хайди улеглась с большим удовольствием и спала так чудесно, как ни разу за весь предшествующий год. <…> Ее неутолимая, жгучая тоска наконец утихла: девочка снова увидела все горы и скалы, в вечернем свете, она слышала, как шумят ели, она опять была дома, на горном пастбище.

Только не надо сразу говорить о «тривиальности» и «китче»! Какими унылыми созданиями были бы мы, если б лишились наших стыдливо замалчиваемых внутренних резервов тривиальности! Книга Иоганны Шпири, где столь причудливым образом соединяются банальность и гениальность, маркирует – как не знающая сомнений легенда о спасении – противоположный полюс по отношению к радикальным историям о тесной Швейцарии, будто бы вызывающей ощущение удушья. В такой противоположной модели восприятия угадывается диалектика материнского лона, и эта диалектика, как структура переживаний, проецируется на всю страну. Кого-то, едва он пересекает границу, охватывает блаженство «океанического чувства»[121]121
  «Океаническое чувство» – термин, который Зигмунд Фрейд заимствовал у Ромена Ролдана и использовал для описания психического состояния младенца, воспринимающего все пространство и время слитно со своим «я».


[Закрыть]
, кто-то другой, напротив, чувствует себя стесненным – как еще не родившийся младенец в моменты родовых схваток. Заранее охарактеризовать одно ощущение как правильное, а другое как ложное – это нам ничего не даст. Важнее понять, как эти позиции обосновываются в каждом конкретном случае, за счет чего они получают легитимность. Когда Людвиг Холь называет всех швейцарцев «уродливыми», это такая же пошлость, как и то обстоятельство, что в романе «Хайди» на горном пастбище будто бы никогда не идет дождь.

В драматургии сцен возвращения мелкие детали часто важнее, чем крупные события. Пример тому – Ульрих Брекер, «бедный человек из Токкенбурга»[122]122
  Имеется в виду автобиографический роман Ульриха Брекера «История жизни бедного человека из Токкенбурга».


[Закрыть]
, самый человечный образ швейцарской литературы. Брекер тоже побывал в шкуре возвращающегося и благодаря этому стал писателем. Описание того, как после войн Фридриха Великого (в которых его, коварно обманув, принудили участвовать) он возвращается домой, неоценимо для истории нравов. На последних холмах перед родным Токкенбургом Брекера захлестывает счастье от ощущения своей защищенности. Он знает: спустившись вниз, он уже будет дома, и там его ждет любимая Анхен:

Когда же я, подходя все ближе и ближе к дорогому моему Ваттвейлю, одолел наконец живописный холм, с которого совсем близко внизу можно было видеть колокольню его церкви, вся душа моя затрепетала, и крупные слезы градом покатились по щекам. «О, желанное мое, благословенное место! Вот я и воротился к тебе, и больше никому и никогда нас не разлучить!» – так повторял я мысленно сто раз, скатываясь что было духу с холма, и не уставал благодарить Божье Провидение, каковое хоть и не чудесным образом, однако с великим тщанием уберегло меня от столь многих опасностей.

На мосту, что перед Ваттвейлем, со мною заговорил старый мой знакомец Гемперле, которому еще до моего ухода была известна моя любовная история. Первыми его словами были:

– Эй! А знаешь, Анна-то твоя уже продана. Кого она осчастливила, так это твоего двоюродного братца Михеля. Имеется уже и ребеночек.

Эта весть пронзила меня до мозга костей, однако перед вестником несчастья я и вида не подал[123]123
  Здесь и далее роман цитируется по изд.: Брекер У. История жизни бедного человека из Токкенбурга / Пер. Р. Данилевского. М.: Наука, 2003.


[Закрыть]
.

На мосту, на самой границе родного пространства, Ульриху Бекеру встречается зло. Первый ответ на его ощущение счастья – человеческая холодность, прячущееся под лицемерной личиной злорадство. Но именно этим теперь оправдывается – в литературном плане – опьяняющая любовь к отчизне. Любовь не превращается в свою противоположность, а впервые распознается как мечта о целостности, которая в этот момент подвергается испытанию. Мечта – первое достижение такого осознания целостности, и она, в свою очередь, становится продуктивной. Мыслить целое и себя самого в нем – этот возвращающийся человек вести себя иначе не может. И Брекер действительно уже в следующую секунду даже себя начинает ощущать по-иному. Он сам удивлен, что сумел достойно перенести шокирующее известие: «И вправду, к своему великому удивлению, я быстро успокоился и про себя подумал: „Ну, что ж! Не ждал я такого от нее, но если уж так вышло, – что будешь делать! Пусть милуется со своим Михелем!“» Тот же жизненный опыт – что мечта о целостности подвергается суровому испытанию и при этом сама личность возвращающегося как бы перестраивается – отражен и в «Крестьянском зерцале» Готхельфа. Там тоже человек возвращается с чужбины, где он участвовал в чуждых ему войнах, и сквозь сияющие ландшафты идет к дому:

Передо мной простиралась моя родина. <…> Глубоко внизу, в долине, сверкал в лучах вечернего солнца громоотвод на крыше дедовского дома; сам этот гордый крестьянский дом, стоящий на откосе, я тоже видел – с его сияющими окнами; а перед домом видел наших швейцарских слонов: величавых коров на осеннем лугу. <…> Сердце мое расширилось: я бы с радостью обнял всех, кто находится там внизу, в родной долине.

Это момент мечты, переживания целостности. Здесь вернувшийся человек хочет отныне жить и приносить какую-то пользу. Он заходит в трактир; его никто не узнает; ему задают вопросы о войнах и битвах, а под конец спрашивают, как его зовут:

У меня заколотилось сердце, когда я назвал свое имя; сердце колотилось в робком ожидании – мне хотелось увидеть дружелюбные лица, услышать приветственные возгласы. Но люди смотрели на меня с испугом. «Я о тебе и думать забыл, никто не верил, что ты вернешься», – неслось со всех сторон. Посетители, один за другим, украдкой выскальзывали за дверь, боясь, что я попрошу их о чем-то – например, о ночлеге. <…> Вскоре хозяин остался со мной наедине, <…> на лице его явственно читался страх, что теперь какое-то время я буду обузой для него одного.

Всё та же холодность, с которой Брекер столкнулся на мосту перед Ваттвейлем. Но только этот возвращающийся, Майсс, – натура более необузданная. Его захлестывают гнев и жажда мести. Однако чуть позже говорится: «И тут во мне тихо шевельнулась другая сила, сила самосознания, ощущения собственной ценности…» А далее следует удивительная фраза: «Я простил этим обремененным заботами людям их страхи, вызванные другими людьми».

Что здесь намечено, как картина, – это двойной суд. Вернувшийся привлекает отчизну к суду – к сопоставлению со своей мечтой, – но вскоре замечает, что на таком суде подвергается испытанию и собственная его справедливость. Мечта о целостности и переживание границы, из которого такая мечта рождается, обостряют взгляд вернувшегося, позволяя ему увидеть слепоту местных жителей. Он осознает их ожесточенный прагматизм, из-за которого они всегда видят только грецкий орех, который в данный момент нужно расколоть, но не дерево, с которого падают эти жесткие плоды. Однако как только вернувшийся садится в судейское кресло – садится, имея на то полное право, – он понимает: предъявляемое другим людям обвинение в отсутствии у них широкого взгляда предполагает, что с той же точки зрения должен быть оценен и он сам.

Описанный выше парадокс судимого судии редко формулируется в литературных произведениях прямым текстом. Но он часто находит выражение в модусе повествования – как ирония по отношению к персонажам и их нравственному пафосу. Это очень заметно у Макса Фриша. Его различные возвращающиеся – будь то мужчина из текста «Цюрих – транзит», Исидор (аптекарь, сбежавший в Иностранный легион) или Анатоль Штиллер[124]124
  «Цюрих – транзит» (1966) – киносценарий, написанный Фришем по мотивам одного эпизода из романа «Назову себя Гантенбайн». Фильм по этому сценарию был снят в 1992 г. История Исидора – вставная новелла в романе Макса Фриша «Штиллер». Анатоль Штиллер – главный герой этого романа.


[Закрыть]
– представляют собой комедийные фигуры, на которые падает столь же недобрый свет, в каком сами они видят своих соотечественников. Все эти невротичные интеллектуалы, занимающие маргинальное положение в обществе, сами участвуют – иногда толково, иногда беспомощно или истерично – в той смехотворной реальности, которой они пытаются поставить диагноз. И только поэтому то, что они имеют сказать, в литературном смысле оправдано. Как патриотическое воодушевление Брекера было бы китчем без эпизода пережитого им шокового потрясения при столкновении с холодностью земляка на мосту близ Ваттвейля, так же и поругания отечества были бы китчем, если бы их пафос не разбавлялся иронией. Даже старая дама Дюрренматта, чье право быть судьей обосновывается дерзкими метафизическими аргументами, впервые появляется на сцене, сопровождаемая смехом, как будто только что пришла, на ходулях, с какого-то фантастического карнавала. Особенно часто комизм бывает сконцентрирован в эпизодах первой встречи вернувшегося со швейцарскими полицейскими или таможенниками. Такая встреча великолепно описана в почти позабытом ныне романе Майнрада Инглина «Вендель фон Ойв». Классическим же примером подобной сцены является, несомненно, эпизод с оплеухой, которую Штиллер закатывает таможеннику на Базельском вокзале. После Фриша с этим мотивом многократно работал и Урс Видмер, а Хуго Лёчер превосходно обыграл ту же ситуацию в притче о группе индейцев из джунглей, открывающих для себя Швейцарию[125]125
  Эпизод из романа Хуго Лёчера «Глаза мандарина».


[Закрыть]
. Такого рода швейцарский юмор всегда обретает подлинный смысл лишь в более широком контексте, связанном с мечтой о целостности и с критической проверкой этой мечты посредством ее применения к живому объекту.

Один из самых таинственных примеров придания легитимности патриотическим чувствам – прозаическая миниатюра Роберта Вальзера «Прибытие» (первый из пяти текстов, которые изначально задумывались как некое единство и имели общий заголовок «Возвращение»). Тут идиллия сама по себе обретает оттенок двусмысленности. Артистизм Вальзера позволяет ему запечатлеть наивное счастье от ощущения собственной защищенности: счастье, которое, из-за странных добавочных тонов, приближается к жутковатому ощущению, что ты проглочен или что тебя постепенно заглатывают. Это еще один пример диалектики материнского лона, которая ни в каком другом тексте не кажется такой осколочно-стеклянной, такой опасной, как здесь:

Я вдруг почувствовал чудную, радостную нежность к этой земле и ее людям. Земля и люди открывались мне так спокойно, так величаво. <…> Я все смотрел в окно, на пейзаж с фантастически-крутобокими, зелеными холмами, а поезд тем временем двигался дальше, нежно и тихо. Я никогда, никогда не забуду эту поездку. Божественно-прекрасным было то, как я и другие люди тихо въезжали, проскальзывали в горы. <…> Нация приблизилась ко мне; отечество и его возвышенная, златая идея своим дыханием овевали сердце. <…> О, то была прекрасная поездка по железной дороге, в компании мягко-снисходительных, умных, серьезных соотечественников, – поездка в обхваченность. Нас что-то обхватывало – скалами и горами. Миловидные, зеленые долины смеялись глубоко внизу, а с вершин гордо кивали благородные ели. Я видел дом, стоящий на склоне, и людей, которые шли по змеящимся тропинкам по направлению к лесу. Страна раскинула руки, и я, я упал в ее объятия, снова став сыном этой страны и одним из ее граждан. Постепенно сгущались ночные сумерки.

Так заканчивается прозаическая миниатюра, и невероятная фраза, завершающая весь цикл, кажется отголоском этого отрывка: «Небесно-синяя волна захлестнула меня и погребла под своим текучим, любвеобильным телом».

Самая впечатляющая мечта о целостности и одновременно беспощадный суд над вернувшимся домой мечтателем содержатся – кто же этого не знает? – в «Зеленом Генрихе» Келлера. «Мечта» принимает здесь сновидческую форму. Непосредственно перед тем, как блудный сын, живущий в голоде и нищете, решает вернуться домой, его начинают одолевать ночные видения. Текст с описанием этих снов[126]126
  Главы «Сны о родине» и «Продолжение снов» в четвертой части романа.


[Закрыть]
грандиозен не только в смысле внешней протяженности, но и потому, что скрывает в себе внутренние бездны, выбросы и кручи. Он представляет собой эротико-политическую фантасмагорию – фантасмагорию такой образной силы, настолько насыщенную чувствами и мыслями, что любые попытки ее толкования оказываются несостоятельными и интерпретатор, какими бы научными познаниями он ни обладал, терпит крушение, как если бы попробовал преодолеть на лодке крутизну рейнского водопада. Здесь сокровенно-личное сочетается с общественным, интимные детские и любовные переживания – с историей страны и ее политической культуры. Написанный в 1854 году, этот текст, запечатлевший мечтания о целостности, несомненно подпитывался триумфальным самосознанием поколения, которое незадолго до того совершило либеральный прорыв, создав самое прогрессивное государство Европы – единственную в тогдашней Европе республику. Соответственно, индивид в ту эпоху ощущал себя призванным к неукоснительному исполнению нравственного и политического долга. Эта комплементарная неукоснительность обязательств – комплементарная именно по отношению к великой мечте – стоила бедному Генриху головы. Более глубокое постижение себя, которое относится к опыту переживания границы и побуждает вернувшегося у Готхельфа произнести волнующие слова: «…я побывал в суровой школе, но вышел из нее как разумное существо, знающее своего Создателя и себя», – это постижение в случае Генриха приводит к вынесению самому себе обвинительного приговора. Генрих умирает[127]127
  В первой редакции романа (1855).


[Закрыть]
, потому что задолжал свою смерть матери; это умирание происходит как бы само собой – просто из-за того, что Генриху очень стыдно за себя перед нетронутой целостностью.

Келлер позже[128]128
  Во второй редакции (1879/1880).


[Закрыть]
смягчил этот конец, облегчив приговор своему герою в той же мере, в какой целое, как оказалось, тоже не сдержало своих обещаний, которым Генрих столь безусловно верил в пору первого воодушевления. Тем не менее, связь между мечтой и ответственностью сохраняется до сих пор, и именно эта связь неявным образом определяет характер всех упомянутых выше историй.

In dreams begins responsibility: есть такая странная фраза у Уильяма Батлера Йейтса. Она могла бы украшать, как девиз, бо́льшую часть книг, которые родились из осознания феномена границы, – а значит, чуть ли не любое произведение швейцарской литературы. Ибо эта литература окрашена самосознанием возвращающихся, даже когда в ней не идет речь о людях, совершавших далекие путешествия. Это связано с двойным гражданством швейцарской литературы. Она относится к этой стране, но столь же безоговорочно относится и к сообществу всех немецкоязычных стран. Там, где она чего-то стоит, она всегда выходит за пределы чисто национальных проблем. У нее европейский горизонт – а если это не так, то ее вообще нельзя причислять к литературе. Даже если действие романа разыгрывается в Трубшахене или Нидербипе[129]129
  Трубшахен и Нидербип – коммуны в кантоне Берн.


[Закрыть]
, эта симпатичная деревушка попадает в поле нашего зрения только благодаря зум-эффекту: то есть мы как бы видим – крупным планом – деталь, выхваченную из широкой панорамы, и эта деталь в любой момент может снова стать частью общей картины. Оставаясь швейцарцем и только, нельзя писать хорошие книги, тогда как для француза и только такое вполне возможно, для итальянца и англичанина – тоже. Объясняется это не малой географической протяженностью нашей страны, а реальным существованием особого интернационального языкового пространства, которое одновременно является и целостным пространством словесного искусства. Язык ведь не присоединяется к литературной фантазии на каком-то этапе, как внешнее по отношению к ней средство художественной выразительности: то и другое с самого начала нерасторжимо связаны. Общеконтинентальные аспекты немецкого языка пробиваются наружу в каждом слове, которое записывается в Швейцарии с художественной целью, даже когда, например, Альбин Цоллингер пишет стихотворение о горе Бахтель или Хелен Майер – рассказ о старухе из Вайстаннена[130]130
  Бахтель – гора в кантоне Цюрих. Вайстаннен («Белые пихты») – распространенный в Швейцарии и Германии топоним.


[Закрыть]
. Уже с первым записанным словом пишущий возвращается из дальних провинций немецкого языка к тому месту, где он сейчас сидит перед листом бумаги, – и чувствует, как граница проходит сквозь его живое тело.

В дополнительных материалах к «Зеленому Генриху» Келлер описывает «ограниченного и однобокого патриота», для которого «границы страны, словно дощатый забор, загораживают большой мир». Когда его страна «вступит в соприкосновение с новым столетием, с большим миром, сам он окажется в положении курицы, со страхом наблюдающей, как маленькие утята учатся плавать». Такая «куриная судьба» – в Швейцарии – принципиально несовместима с подлинной литературной фантазией. Саркастическая заповедь Людвига Холя, «Не желай ума ближнего твоего», нарушается писателем-швейцарцем уже в то мгновение, когда он впервые ощущает в себе желание писать.

В таком контексте многочисленные «возвращающиеся» в наших книгах могут рассматриваться как аллегорические воплощения литературной фантазии. И сегодня острее, чем когда-либо прежде, встает вопрос: может ли вообще без специфического набора качеств, характерного для таких фигур, существовать в нашей стране творческая фантазия какого бы то ни было толка – политическая, экономическая, научная? Самосознание человека, возвращающегося домой (свойственные такому человеку мечта о целостности, чувство ответственности и новые знания о себе, поза судимого судии, совмещающая пафос, самоиронию и внешнюю смехотворность), – разве это не прототип той гораздо более всеохватывающей, бдительной и искушенной в мирских делах фантазии, на которую мы, швейцарские европейцы, только и можем возлагать надежду, когда ищем выход из затруднительного положения? «In dreams begins responsibility». Ответственность начинается в мечтах. До сих пор никто не считал, что это типично швейцарское изречение. Но, может, когда-нибудь именно так и будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю