355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Матт » Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее » Текст книги (страница 24)
Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 02:30

Текст книги "Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее"


Автор книги: Петер Матт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

ТОМАС ХЮРЛИМАН инсценирует танец мертвых душ

Кафка на Цугском озере – это не метафорическая характеристика Томаса Хюрлимана, такое действительно было: в конце августа 1911 года. К городу Цугу молодой пражанин остался равнодушен, к его жителям тоже, но не к озеру: «Пустынные, темные, холмистые, поросшие лесом берега Цугского озера с его многочисленными мысами. Американский вид». Так написал он в записной книжке, а на другой день сделал еще одну запись: «Удивление от внезапно открывшейся глади Цугского озера. Леса, как на родине». Что определения «как на родине» и «американский» в данном случае не исключают друг друга, согласуется с тем, что мы знаем о необычном путешественнике. Несколько недель спустя он начал работать над романом «Америка».

Кафка воспринял Цугское озеро как совершенный ландшафт. Еще раньше, в Цюрихе, такого типа ландшафт глубоко взволновал его: «Вид на озеро. Сильное ощущение воскресного дня при мысли, что я мог бы жить здесь». Ощущение воскресного дня возникло по ассоциации с чистой водой. Далеко простирающаяся чистая поверхность возбудила этого фанатика купания и ритуального пловца[354]354
  Кафка был замечательным пловцом. Концовку рассказа Кафки «Приговор» (1912), где юноша бросается в реку с моста, некоторые исследователи интерпретируют как ритуальный разрыв с родительским домом.


[Закрыть]
. То, что озеро может погибнуть, то есть биологически умереть и потом продолжать существовать как стоячая клоака, воняющая болотными газами и последними дохлыми рыбами, – чтобы в то время представить себе такое, даже ему не хватило бы силы воображения.

Сегодня для этого не нужно обладать пророческим даром. Даже Цугское озеро в наши дни, так сказать, дышит на ладан. Что рано или поздно оно совсем погибнет, теперь вполне представимо. Политики делают, что могут, исходя из своего должностного положения: планируют какие-то превентивные меры, набрасывают сценарии дальнейшего развития событий, определяют приоритетные задачи, стараясь не потерять чувство меры и не искать спасения от повседневных трудностей в слепом идеализме.

Томас Хюрлиман вырос в Цуге. Когда он был маленьким мальчиком, с озером еще всё обстояло нормально. В пьесе «Последний гость» драматург как бы продлевает процесс, который наблюдал всю жизнь, прибавляя к нему последнюю (в реальности еще не имевшую места) фазу: озеро погибло, окончательно. Но если постоянно зажимать себе нос, в оптическом плане оно все еще привлекательно.

Каково озеро (See), таковы и человеческие души (Seelen). «Воде ты подобна, / Душа человека!»[355]355
  Цитата из стихотворения И. В. Гёте «Песнь духов над водами» в переводе Н. Вольпин.


[Закрыть]
– это возвышенное двустишие в пьесе получает оттенок убийственной иронии. Древнее отождествление природы и внутреннего мира воспринимается здесь с мрачной серьезностью, и еще раз беспощадно звучит магическая формула, под знаком которой когда-то родилась великая немецкая поэзия: «Что внутри – во внешнем сыщешь»[356]356
  Цитата из стихотворения Гёте «Эпиррема» (из цикла «Бог и мир») в переводе Н. Вильмонта.


[Закрыть]
.

Таковы люди на этом озере: если постоянно зажимать себе уши, в оптическом плане они все еще привлекательны.

Они не знают, что погибли. Лишь изредка у кого-то из них вспыхивает такая догадка, главным образом у двух женщин, Милли и Моники; как правило же, особенно у мужчин, правда заявляет о себе лишь психосоматическим способом: боль в желудке как судорожная форма познания. Доктор Элси, психолог, занимается санацией человеческих душ, как лимнологи пытаются осуществлять санацию озер. Фреди Фрунц, человек-развалина, без проблем выдерживает ее тест: «Совершенно нормален».

И такой результат соответствует действительности. Ведь Фреди крепко держится за то, что здесь считается нормой, как и его приятели. Они, все вместе, образуют маленькое, но компактное мужское сообщество, которое черпает потребное для его существования эмоциональное содержание из регрессии к инфантилизму, из подростковых ритуалов, из «следопытского» счастья латентного периода взросления. И их организация сохраняется. Успешно противостоит кризисам. Даже если из-за наступившей катастрофы она кажется бессмысленной, она остается стабильной, то есть: такой, какой была всегда. Рыб больше нет, но это обстоятельство не может поставить под вопрос существование Сообщества любителей спортивной рыбалки, основанного на клятве. Главное, не должно быть никаких изменений. Люди гибнут, но не меняются. Изменение – это было бы нечто совершенно иное: нечто опасное, мучительное, порождающее ощущение незащищенности. Для маленького компактного мужского сообщества о таком и речи не может быть. Они продолжают заниматься рыбалкой – как проклятые на берегу Стикса.

Здесь – в третий раз за всю историю серьезной швейцарской литературы – люди, утратившие смысл жизни, изображаются как рыбаки: гротескные, не способные к изменениям, бесплотные, словно призраки. Когда зельдвильцы окончательно разоряются и хозяйство их приходит в упадок, когда им, оставшимся без своего промысла и без настоящей работы, остается лишь праздно шататься по окрестностям, тогда все они вдруг обретают вкус к рыбалке. Шеренгой выстраиваются они вдоль течения реки, как памятники плохо организованному обществу и не достойной человека жизни: «…гулявшие на берегу реки на каждом шагу натыкались на удильщика; один, в длинном коричневом сюртуке, сидел на корточках, опустив в воду босые ноги; другой, в синем хвостатом фраке, в надвинутой набекрень измятой фетровой шляпе, стоял на корневище старой ивы; еще подальше расположился рыболов, одетый, за неимением другого наряда, в рваный затканный большими цветами шлафрок, держа длинную трубку в одной руке и удилище в другой; а за изгибом реки можно было видеть старого лысого толстяка, который стоял нагишом на камне и удил <…>. У каждого при себе имелся горшочек или коробочка, где копошились заранее заготовленные дождевые черви»[357]357
  Цитата из новеллы Готфрида Келлера «Сельские Ромео и Джульетта» в переводе Ф. Ариан (Келлер Г. Новеллы. М.-Л., 1952. С. 23).


[Закрыть]
. И даже сравнение рыбаков с обитателями царства мертвых встречается уже у Келлера: «Да и теперь он торопливо крался <…> вверх по течению, словно упрямая тень подземного мира, ищущая на мрачной реке удобного и уединенного местечка для отбывания наложенной на нее вечной кары»[358]358
  Там же.


[Закрыть]
.

В большой срединной части «Триптиха» Макса Фриша все это повторяется: продолжающие существовать мертвые как любители бессмысленной рыбалки, которые сидят на берегу Стикса, вновь и вновь закидывают удочку, но поймать ничего не могут. Они вечно остаются тем, чем были в момент смерти. Бесконечно воспроизводят тот банальный день, без остановки, без надежды на возрождение, – и чудо посмертного преображения остается для них проповеднической болтовней.

У Келлера такое унылое прозябание символизирует попусту растраченную жизнь, нравственную несостоятельность ответственного индивида. У Фриша мы сталкиваемся с пугающим виде́нием жестко предопределенного существования. Печаль, которая витает над созданными Келлером и Фришем картинами Гадеса, у Хюрлимана уступает место некоему подобию магического веселья. Там у людей еще сохранялась проницательность, а значит, сохранялись также боль и печаль; здесь никто даже и не хочет знать, что, собственно, происходит. Как только у Куно Книлла появляется повод для печали, в нем тотчас разгорается похоть. Едва на него падает тень уныния, как в нижней части его туловища что-то начинает шевелиться, словно у павиана, а вспыхнувшие глаза уже высматривают, нет ли поблизости женской юбки. К агонии собственной способности чувствования он относится с таким же недоумением, как к агонии прекрасного озера. В этой пьесе нет разницы, живет ли человек, или уже умер. Кто-то умирает в вокзальном туалете, спускает воду и потом, как ни в чем не бывало, выходит на улицу. Другой давно мертв, но вновь и вновь ищет возможность умереть эффектно. Люди гибнут, но не меняются. Граница между подземным и земным мирами упразднена. Ни один живущий не свободен от подозрения, что он – бродячий мертвец; и нет такого мертвеца, который не давал бы повода надеяться, что он еще жив. Вместо того, чтобы вести диалог, все повторяют одно и то же слово, странно усиливая его смысл: «прикольно – очень прикольно – прикольно, как береговой мусор» (gut – sehr gut – Strandgut). И вовлеченного в эту языковую игру читателя или зрителя вдруг озаряет мысль, что одновременность удовольствия и катастрофы есть отличительный признак всей нашей цивилизации. Катастрофы это уже не те «грядущие землетрясения», о которых говорил «бедный Б. Б.»[359]359
  Имеется в виду стихотворение Бертольда Брехта «О бедном Б. Б.».


[Закрыть]
. Сегодня ни одно техническое достижение не свободно от подозрения, что оно является частью катастрофы, и нет такой катастрофы, которая не давала бы повода надеяться, что, возможно, именно ей мы будем обязаны спасением.

Даже слова здесь переходят в свою противоположность. Внезапно слово парасоль (дамский зонтик) оборачивается своей анаграммой – лось-пара, – то есть двумя лосями, и затем персонажи пьесы в самом деле принимают первое за второе. Этот акт черной словесной магии влечет за собой образование разрыва в так называемой объективной реальности и подтачивает нашу уверенность в существовании надежного соответствия между словом и вещью, знаком и обозначаемым.

Превращение как таковое в пьесе не показывается (разве что, может быть, в эпизоде, где речь идет о последних, тихих и трогательно-беспомощных моментах семейной истории Моники и Альфреда). И все-таки превращение грандиозно тематизируется, потому что о нем говорит Актер, прибегая к сверкающим словам. Актер появляется, и кажется, будто с плеч его спадает королевская мантия поэтической речи, – пусть даже сами сценические подмостки насквозь прогнили. Он говорит о Лире, упрямом старце, который в безлюдной степи, в состоянии безумия и отчаяния, все-таки переживает второе рождение; об Отелло, который способен ощутить собственную вину как вонзающийся в его тело нож, и потому по-настоящему умирает; наконец, о Просперо и его воздушном духе Ариэле – грациозно-опасном олицетворении всякой духовной власти, молниеносно-стремительном, коварном и дарующем спасение. Песня Ариэля о превращении становится в пьесе Хюрлимана центральным символом. В этой песне содержится одно из самых таинственных слов Шекспира, «SEA-CHANGE», – слово непереводимое, и вместе с тем вполне прозрачное[360]360
  Буквально оно означает «морское превращение».


[Закрыть]
. Оно подразумевает одновременность гибели и нетленности, смерти и преображения, то стремление к преображению, о котором думал, пребывая «в смутном сумраке любовном», и другой поэт[361]361
  Гёте. Выше процитирована строка из его стихотворения «Блаженное томление», которое заканчивается так (в переводе Н. Вильмонта): «И доколь ты не поймешь: / Смерть для жизни новой, / Хмурым гостем ты живешь / На земле суровой».


[Закрыть]
.

 
Nothing of him that doth fade,
But doth suffer a sea-change,
Into something rich, and strange[362]362
  Цитата из «Бури» (1,2).


[Закрыть]
.
 

Так поет Ариэль, существо, сотканное из ветра и звуков (spirit, fine spirit[363]363
  «Дух, тонкий дух» (англ.) – так называет Ариэля Просперо (в конце второго действия).


[Закрыть]
), – и Оскар Вернер, пораженный червоточиной актер, пытается воспроизвести эту песню, беспомощно. Как беспомощен и сам перевод, который поющий к тому же «приспосабливает» к себе, меняя местоимение третьего лица на местоимение первого:

 
Нет, не погибнет, уверен, ничто во мне,
Но поток по-морскому всё преобразит,
Придав мне роскошный и странный вид.
 

Однако Вернер, конечно, не то, о чем он поет, – видит Бог, нет! Он просто усталый мим, и он никогда не познает такого преображения. Вместо преображения его уделом станет разложение, ведь и «поток», в который он хочет броситься, издает такое зловоние, что даже крайняя степень отчаянья не помогает актеру преодолеть тошноту. Попытка самоубийства терпит крах именно из-за тошноты: суицидальный пафос заглушается судорогами желудка, позывами к рвоте. Грандиозный жизненный финал, который в старых трагедиях потрясал зрителей величием безусловной окончательности («Меня избрали вы на смерть свою. / За мной! И сложим головы в бою!»[364]364
  Цитата из «Смерти Валленштейна» Шиллера (конец третьего действия; перевод Н. А. Славятинского).


[Закрыть]
), здесь сводится к походу в грязный вокзальный сортир, а звук трубы Страшного Суда – к реву дефектного механизма, обеспечивающего слив воды.

И все-таки именно жалкий актер, Оскар Вернер, показывает нам мерило, которым всё измеряется. Шлейф из цитат, волочащийся по сцене вслед за актером и громыхающий, подобно доспехам Дон Кихота, даже в таком виде – в виде фрагментов и провоцируемого ими смеха, в виде глупой пародии («Вы позволите, Мадам, и мне тоже…») – намекает на тот особый опыт, из которого всё это когда-то возникло.

Речь, стало быть, идет о литературе, точнее, о поэзии, представленной здесь в виде обрывков шекспировских текстов, клочков из Рильке, фрагментов пьес Нестроя. Поэзия это разновидность речи, которая не только преподносит нам какое-то сообщение, но заставляет прочувствовать его сердцем, и кожей, и всем нутром. Она соединяет в одно все способы восприятия, потому что прошла через каждый из них. Она трогает нас еще прежде, чем мы ее понимаем, потому что такое эмоциональное потрясение – необходимая предпосылка понимания. Поэзия есть не что иное как речевая форма проявления человеческой целостности. И целостность вспыхивает – на секунды – даже в осколках, в частицах, которые вихрятся в воздухе этой пьесы. Целостность – это еще и подвижность, способность к ощущению боли, прозрениям, повороту. И если маленькое компактное сообщество мужчин приходит к мысли, что нужно избрать Оскара Вернера их главой, значит, они, пусть смутно, но догадываются об этой правде, значит, на горизонте их сознания наблюдается редкостная вспышка. Однако этим дело и ограничивается. Настоящий свет здешним мужчинам так и не доведется увидеть, потому что хотят они главным образом одного: оставаться такими, какими были их отцы, удить рыбу, как ее удили отцы. «Морского преображения» они будут ждать до бесконечности, пока для них не наступит время Гадеса.

По-другому обстоит дело с женщинами. Их страдание, если можно так выразиться, конкретнее, и они лучше понимают, что именно причиняет им боль. «Женщины отворачиваются», – говорится в авторской ремарке, когда союз рыболовов затягивает патриотический гимн. Ничего похожего на момент одиночества, который переживают Милли и Моника, сидящие высоко наверху на двух барных стульях, здешние самодовольные и ничтожные мужчины не испытывают. Обе женщины любят и знают, кого они любят, хотя псевдонаучная болтовня доктора Элси и затуманила их представление об этой простой правде. Обе даже, в моменты внезапной решимости, работают над своей любовью, пытаясь добиться благосклонности избранников, как будто те заслуживают таких усилий. Здесь тоже настоящий свет так и не появляется, но короткие вспышки в некоторых фразах («Мы прощаемся, чтобы больше сблизиться») придают пьесе ту глубину, которая только и позволяет понять сущность аляповато-поверхностного: позволяет интерпретировать этот поверхностный слой как новую «Сонату призраков»[365]365
  «Соната призраков» – пьеса Августа Стриндберга.


[Закрыть]
, картину коллективного ослепления.

Чего бы мы ни отдали за впечатляющий конец спектакля! За финал с трубами и литаврами, после которого наступает душераздирающая тишина и в этой тишине, бесшумно и весомо, опускается занавес. Это был бы настоящий конец: простой, величественный, дарующий катарсис, как последнее «вот так» Отелло[366]366
  Произнося эти слова, Отелло закалывает себя.


[Закрыть]
. Но ни одна пьеса не может закончиться по-другому, чем заканчивается жизнь ее протагонистов. Там, где сама смерть деградировала, превратившись в бесконечное сидение в зале ожидания провинциального вокзала (человек, даже умерев, пребывает всё в том же положении), там драматургу уже не до блестящих перипетий и не до звучных финалов. Когда финал превратился в некое состояние, у этого состояния не может быть конца. Остаток спектакля не будет тишиной; остаток потонет в болтовне. Занавес, правда, в какой-то момент все же упадет, но он может и зависнуть на половине высоты, косо и двусмысленно; и тогда, ниже этой линии, зрители и актеры недоуменно уставятся друг на друга: мол, а теперь что? кто из них, собственно, на сцене, и кто наблюдает за представлением?

КЛАУС МЕРЦ и широкие пространства

Аналог «Зеленого Генриха», созданный Клаусом Мерцем, не толще обычного карандаша. И называется «Якоб спит». Если бы существовали карандаши такой толщины, как «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера, писать пришлось бы двумя руками. Но я могу представить себе людей, которые засомневались бы, если бы им пришлось решить, какую из двух упомянутых книг они любят больше. Ведь любви, как известно, нет дела до масштабов. Этим она отличается от науки и экономики. И это сближает ее с искусством. Две с половиной странички «Нечаянного свидания» Иоганна Петера Гебеля столь же полновесны, что и 772 страницы «Доктора Фаустуса» Томаса Манна.

«Якоб спит», Зеленый Генрих Клауса Мерца, имеет удивительный подзаголовок: «По сути, роман»[367]367
  Здесь и далее роман цитируется по изд.: Мерц К. Яков спит / Пер. Э. Венгеровой. СПб.: Азбука-классика, 2006.


[Закрыть]
. Что это, попытка извиниться? Или манерный выверт? С Клаусом Мерцем, который каждое слово буквально принимает на руки – так бережно, как если бы это был только что родившийся ребенок, – можно не сомневаться: из простого кокетства он подзаголовок не поставит. Для него это наверняка серьезно. И как только мы тоже примем всерьез это выражение – «По сути, роман», – мы распознаем в нем программное высказывание автора по поводу своего искусства. Я знаю, гласит это высказывание: любой роман представляет собой толстую книгу, в которой внешнему миру, схваченному проницательным взглядом, противостоит столь же богатый внутренний мир героя; и внешний мир изображен там, в этнологическом и географическом смысле, так же достоверно, как внутренний мир – в смысле психологическом и нравственном. Я знаю всё это, гласит авторское высказывание, и знаю, какой тоненькой получилась моя книжка, и все-таки она – «по сути, роман». Потому что стоит вам присмотреться, присмотреться внимательнее, и вы обнаружите в ней события и персонажей, обнаружите искривленные линии судеб, обнаружите тьму и свет, и еще останется достаточно материала для этнологов и психологов, а если повезет, найдется кое-что и для исследователей сексуальных отношений. «По сути», этого достаточно для романа, разве нет?

Конечно, достаточно; и именно в том, что такого оказывается достаточно, заключается колдовство мерцевского искусства. Подобные явления следовало бы изучать. Итак, зададимся вопросом: как это возможно? Пишет ли Клаус Мерц прозу или стихотворение, перед нами всегда возникает кусок предельно уплотненной реальности – тяжелая материя. «Кусок» этот обозрим, он редко превышает две страницы. Но самое главное происходит, когда он заканчивается. Когда он заканчивается, уплотненное расширяется. Оно «выстреливает» в пространство воображаемого, увеличиваясь десятикратно, стократно. Комочек земли преобразуется в ландшафт. В романе «Якоб спит» все такие развертывания происходят рядом друг с другом. Они соединяются, и возникает панорама чьей-то жизни. Такая панорама, сверкающая и полнозвучная, развертывается из себя самой, ни в чем не уступая населенному миру какого-нибудь толстого романа.

В произведениях Клауса Мерца мы всегда сталкиваемся с тем и другим: с «куском» написанного текста перед нами, на бумаге, и с широким пространством, которое этот текст открывает. Кусок текста может быть таким, что уместится на ладони, а вот пространство тянется сколько хватает глаз, до далекого горизонта. Если прибегнуть к киноведческим терминам: у Клауса Мерца всегда происходит зуммирование – с ближнего плана на тотальный. Мы, читая книгу, не замечаем, что сами осуществляем такой переход, за счет присущей нам силы воображения. Мы только чувствуем, как что-то открылось, чувствуем внезапное обилие воздуха, душевный подъем. У Клауса Мерца всегда ощущается этот особый воздух… мерцевский воздух.

Приведу один текст из новой книги «Львы Львы», книги о Венеции. Всего четыре строки, флаговым набором: непонятно, стихотворение ли это, или прозаическая миниатюра. У Мерца граница между тем и другим всегда проницаема.

ДО ТОРЧЕЛЛО ПРОГУЛКА, к изначальному острову, к золотому сиянию в хоре, перед тысячелетней мозаикой: Страшный Суд брезжит. В чаше для святой воды лежит, с палец толщиной, прах.

Начинается непритязательно, как путевая заметка, почти наивно: «До Торчелло прогулка…» Так могло бы начинаться и школьное сочинение. Но такая простота необходима, чтобы сделать возможным дальнейший подъем, со ступени на ступень, – пока не забрезжит Страшный Суд. Путешествие вспять, к изначальной Венеции[368]368
  Торчелло – остров в северной части Венецианской лагуны; на нем в 452 г. был основан город; предшественник будущей Венеции. Далее речь пойдет о расположенном на острове соборе Санта-Мария-Ассунта IX века, в котором сохранились знаменитые византийские мозаики XII века, в том числе сцена Страшного Суда.


[Закрыть]
, одновременно ведет в мифическое будущее, к концу всемирной истории. А потом, в последнем предложении, происходит зуммирование – с тотального плана на единичную деталь. И этой единичностью, предстающей перед нами в ближнем плане, не оказывается, как можно было бы ожидать, лик Судии всей земли высоко вверху, на грандиозной мозаике, или, скажем, сидящий совсем внизу сатана, который держит на коленях, словно младенца, Антихриста. Эта единичность – слой праха, толщиной с палец, в чаше для святой воды. Контраст резкий, в нем угадывается насмешка. Насмешка над сакральным, над небом и адом?.. Но ведь прах – это еще и слово с библейскими коннотациями. (Бытие 3,19: «…ибо прах ты и в прах возвратишься».) С последним словом мерцевского текста в нас начинается противодвижение, происходит экспансия внутренних картин. Столетия веры и неверия, потусторонних ужасов и посюсторонних надежд, посюсторонних ужасов и потусторонних надежд расцветают перед нами, и их мощь гибнет, буквально осыпается прахом в чашу, которую никто больше не наполняет водой. Чаша столь же мало значима, что и весь этот сверкающий золотом Страшный Суд: ангелы и демоны, грешники и спасенные праведники. Мозаика пребывает в упадке: она превратилась в мотив для открыток; сакральное улетучилось. Тот мир, что когда-то верил в гибель мира и Страшный Суд, погиб вместе с самой этой верой. Только процитированное выше пророчество из Книги Бытия остается, как ни неприятно, значимым. Тем не менее (и словно вопреки этому пророчеству) лапидарная фраза посреди мерцевского текста остается слышимой: «Страшный Суд брезжит». Фраза, в которой слышится далекое громыхание грома. Она принуждает нас, как только старые страхи при нашем попустительстве рассыплются в прах, задаться вопросом: перед каким же судом разыгрывается мировая история для нас?

Так Клаус Мерц заставляет своих читателей переместиться от самого близкого в даль и от отдаленнейшего к самому близкому. В его текстах мы всегда совершаем такое движение, такой прыжок, из-за которого что-то рвется и в разрыв устремляется воздух, мерцевский воздух.

Отсюда же – и умение Клауса Мерца с особым вниманием присматриваться к простой работе, к предметам и рабочим приемам на кухне, в мастерской, в машине; даже к предметам и приемам, относящимся к любви. Потому что, отталкиваясь от самого обычного, легче всего совершить прыжок или взлет, завязать неслыханные знакомства. Так может начаться даже путешествие в сферу безумного, сновидческого, фантастического. Все мастера фантастики были фанатичными реалистами. Клаус Мерц тоже относится к таким фантастам: он написал, например, рассказ «Готфрид». Мерц и здесь отталкивается от своего повседневного мира, мира, расположенного в отдаленном уголке, в Винентале[369]369
  Виненталь – речная долина в кантонах Аргау (где родился Клаус Мерц) и Люцерн.


[Закрыть]
. Кто вспомнит, где находится Виненталь? По сравнению с Виненталем, столь же маленький Тоггенбург[370]370
  Тоггенбург – область в Швейцарии в кантоне Сент-Галлен; в литературе известна благодаря роману Ульриха Брекера «История жизни и подлинные похождения бедного человека из Токкенбурга».


[Закрыть]
– место известное, даже в Калифорнии. И все-таки Мерц – не регионалист. Он не так уж сильно нуждается в Винентале, Виненталь у него можно было бы со спокойной душой украсть. Он лишь нуждается – время от времени – в одном квадратном метре Виненталя. Чтобы оттолкнуться перед прыжком.

Или, может, он нуждается в голове, одной человеческой голове. Эти головы повсюду примерно одинаковы – что в Винентале, что в Тоггенбурге или Калифорнии. Но именно из Виненталя происходит голова его дедушки, незабываемая для нас голова пчеловода, о которой сказано:

Если рой улетал, дед нырял в свой персональный молодильный колодец: мазал бритую голову медом и возвращал беглецов домой – в виде жужжащей короны.

Так написано в книге, которая есть, «по сути, роман», но которую можно считать и стихотворением. Человек с жужжащей короной мог бы быть шаманом с Камчатки или вождем аборигенов. Однако он происходит из Виненталя – из той его части, которая граничит с Камчаткой и с Венецией.

В книге имеется и еще одна голова: голова брата. Голова этого мальчика, больного водянкой, гидроцефала, должна представлять собой (согласно энциклопедии) «ненормально увеличенный череп как следствие избыточного скопления цереброспинальной жидкости в полостях головного мозга»… Вообще, по миру Клауса Мерца движется много людей, отмеченных телесными изъянами. Но первый из них, незабвенный, вновь и вновь с нежностью заклинаемый, – этот брат. Даже в книге о Венеции он внезапно появляется снова, хотя давно умер. Всё, что можно назвать судьбой, и умением претерпевать судьбу, и отчаянным бунтом против судьбы, сконцентрировано в нем, брате, – и из него изливается светом на других увечных. Через него мы узнаем, как отмеченное ущербностью человеческое тело умножает любовь и злобу других людей.

Напрашивается предположение, что Клаус Мерц пишет так терпеливо и упорно, потому что никак не может разобраться в своих отношениях с братом, да и не хочет, не хочет подводить под этими отношениями черту. Рассуждать на подобные темы с нашей стороны было бы нетактично. Но что этот автор с 1967 года[371]371
  В этом году вышла первая книга Клауса Мерца, поэтический сборник «С собранной слепотой».


[Закрыть]
занимается своей работой последовательно и безостановочно, что у него долгое дыхание, а в его характере ремесленная этика предков сочетается с поэтической смелостью и с любовью к скоростным спускам – такое мы определенно вправе сказать. Скоростные спуски на велосипеде, которыми Мерц увлекался в юности, оставили шрамы на его колене и лодыжке; но сегодня этому его давнему счастью – нестись с горы среди гудящего ветра – мы обязаны тем, что можем наслаждаться богатством создаваемого им своенравного искусства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю