Текст книги "Сказки уличного фонаря (СИ)"
Автор книги: Павел Лаптев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
МОКРЫЙ РАССКАЗ
Открыть глаза вместе с ощущением неподвижности, вместе с чувством радости, что всё, всё позади – свершилось!
Боли нет, тошноты нет, сердце бьется ровно.
Поморгать, разглядеть в иллюминатор верхушки берёз, приподняться, увидеть коричнево-жёлтое поле и улыбнутся всему этому родному великолепию.
Да! Вот для этого блаженного мгновения понесло его двадцать лет назад в летчики, в космонавты, чтобы может последний раз оторвать ногу от советской страны в чёрный холод со сдавливающей кости перегрузкой с пистолетом и бутылкой армянского коньяка, с фифти-фифти возвращением, с предвкушенной славой. Нельзя, нельзя про славу– мотнуть головой – задание партии и правительства выполнено!
Услышать удар, увидеть сползающее пятно разбившегося насекомого на иллюминаторе. Сравнить его участь со своей, философски улыбнуться и этим прогнать сравнение.
Вернуться в реальность, ощутить ее в открытый иллюминатор тройным запахом сена, гнилой древесины и навоза. Русский дух! Советский дух! Да нет же, советский дух – это нефть, это газ, это запах индустриализации, запах рабочих рук.
Взглянуть на свои руки, обнаружить легкий тремор. Достать из-под сиденья коньяк, жадно отпить половину из бутылки, зевнуть, решить, что сейчас, ещё пару минут с зарытыми глазами можно расслабиться. Решение принять, закрыв глаза и – заснуть…
Их много, большие птицы, смотрящие в иллюминатор, летящие параллельно с Союзом.
Они тоже спутники Земли – вороны.
Ах, Земля! Сколько у тебя спутников, наворачивающих эллипсы?
И скрип этот – ты слышишь как вертится Земля, будто в ржавых подшипниках. И там ты не увидишь голубое и белое, там красное и чёрное. И вкус крови, наполняющей океаны и реки, и запах дыма бесконечных людских войн. И души, восполняющие стратосферу – людей и животных парят в неистовстве броуновского движения. И стуки – ты слышишь стуки в иллюминатор. Это вороны с лицами партии – Ленин, Сталин, Хрущев врываются внутрь и клюют твое тело. Ты покрываешься перьями, превращаешься в птицу и вылетаешь вон.
Ах, Земля, несущаяся навстречу в рёве тяготения, одевающая в ризы пламени, сколько у тебя спутников! Птицы, птицы – голуби и вороны, большие и малые – всякие парят рядом, даря падение свое тебе, Земля. Птицы, птицы, почему люди не летают? Летают! Летают ещё как, надрываясь в борьбе с тяготением, в вечной борьбе, кровавой борьбе.
И вот она безжизненная, неродная, покрытая за миллионы лет трупами и калом существ, пропитанная кровью, окутанная ненавистью – Земля.
И ты падаешь на землю и становишься человеком…
Проснуться всё ещё пьяным, понять, что это был сон, понять, что сон прошел. Поднатужиться и вылезти из спускаемого аппарата бесконечно счастливым, словно заново родившимся в мир.
Тьфу, ты! – раздавить лягушку, гадина такая-то, лезет под ноги – к дождю теперь! Да ты знаешь – вытереть лягушку о траву – где я был только что – там! – поднять палец вверх. Самый первый… ну, почти первый человек в космосе. А, впрочем – задуматься – ведь животные эти раньше побывали там – бактерии, водоросли, мухи всякие – пальцы загибать, – мышки, кошки, собаки. А! Инопланетяне спросят, покажите нам существо первое в космосе. А нате вам дворнягу блохастую, венца эволюции. Мы этих тварей штук тридцать загубили, прежде чем человека запускать. Лайку-то почто загубили? А? Бывало подзовёшь стерву – фю, фю, а она ластится уж, а ты ей – щелбан меж глаз! Ласковая была, лыбилась все. И ведь первая оказалась в орбитальном полете, неделю моталась вокруг шарика. Ох! И Лисичку, и Барса угробили, и… А эти – Белка, да Стрелка вернулись все таки. И обезьяны – макаки – шимпанзе летали и вернулись.
Так что теории о человеке, как о первооткрывателе космоса сильно преувеличены. Человек – звучит гордо! Ага! Это инопланетяне увидели небось мыша в иллюминатор и усвоили для себя, что мышь – звучит гордо, или собака или ля…! Не! Лягушек вот в космосе не было. Разве что головастики. Фу!
Правда – никаких инопланетян не видел. Ха!
И Бога не видел. Бабульки возле дома просили, мол, сынок, Бога увидишь, передай Ему от нас поклон. А еще чего передать – гостинец? Ага! Будь сделано! Товарищь Господь, разрешите доложить, нате Вам от бабы Шуры чего, огурчиков с помидорчиками, забранируйте для нее номерок в царствии божьем. Дура, блин – почем опиум для народа?
Ма-те-ри-а-лизм! Научный ком-му-низм! Марк-сизм! Этот… как его… А-те-изм, ык… Ык!
Хорошо-то как! Да нахрен этот чёрный космос, когда на земле такая красота!
Земля, она мать, так сказать наша, взрастила сыновей своих на партийных дрожжах, взлелеяла, приказала, мол, летите, голуби, осваивайте дали космические, планеты далёкие, чтобы нести вам свет коммунизма на другие планеты. А то я лет, эдак, через пять миллиардов сдохну. А-а! Ха-а!
Заметить сворачивающий с дороги на поле трактор. Обрадоваться разумным существам, увидеть существ в виде двух поющих и матерящихся крестьян в фуфайках. Вежливо поздороваться с ними, подошедшими. Получить удар кулака одного из них в своё лицо. Получить удар кулака другого в живот. Почувствовать боль в теле.
Страннобыстрым движением вытащить из кармана пистолет, замедленно снять с предохранителя и нажать на курок. Нажать ещё раз.
Услышать шум, потом ничего не услышать. Увидеть падающие тела.
Кругом враги, везде вредители!
На советского космонавта с кулаками. Кулаки!
Поддеть ботинком скафандра голову первого, выстрелить в неё контрольно; пнуть голову второго, спустить курок, заметить, что выстрела не было. Вытащить обойму, обнаружить, что патронов нет, плюнуть на второго, послать к едреней матери главного конструктора, обещавшего полный магазин, вернуть его тут же добрым словом за коньяк. Достать из кармана бутылку и выпить до дна.
Ощутить облегчение и эйфорию. Захотеть курить. Найти в фуфайке одного крестьянина папиросы Беломор, достать там же спички. Затянуться, ещё затянуться. Закашлять. Щелчком среднего пальца стрельнуть папиросу в кабину спускаемого аппарата, представить, что папироса это ракета, увидеть дым из кабины и не заострить внимание.
Закрыть глаза, представить себя идущего по красной площади в Москве, увидеть улыбающегося Генсека, ощутить руки его пожатия, губы его поцелуя. Ощутить позыв мочевого пузыря от своей значимости для вселенной, для этой Земли. С мучениями расстегнуть комбинезон и сделать на землю свое дело. Увидеть капли влаги на листьях дерев, на комбинезоне, удивиться нарушению закона всемирного тяготения, рассмеяться, поняв, что это дождь. Увидеть молнию, услышать раскат грома. И отдаться во власть стихии земной, словно сын вернувшийся из блудного неродного космоса. В свои рамки, естество своё, в самое себя.
Дождь, воплощенный в громовые раскаты, в трели каплей по листве, в звоны луж, дождь, заполняющий пространства мировые, дождь, словно царь увенчанный радугой, ты никогда не промочишь комбинезон советского космонавта!
Стряхнуть с себя воду, вытереть о траву кровь с ботинок, осмотреться, остановить взгляд на тракторе, поймать мысль о возможности прокатиться, улыбнуться мысли, последовать за мыслью, воплотить ее в материю.
И нестись по полю, словно-вдоль-по-питерской, будто еще не вырвался из космоса. И понять вдруг, что трактор сложнее ракеты, что труднее управлять им и задуматься на мгновение, что эти крестьяне, лежащие в кровяной луже сложнее, умнее, важнее космонавтов, и прогнать эту мысль, как чуждую психологии, вредную политике партии.
Эх, мать едрена, дрын-на-на, грязи из-под колес! Союз рабочих и крестьян! Слава советским космонавтам, рассекающим на тракторе! Ура! А! А!
Услышать удар в стекло, увидеть рассыпающиеся осколки, заметить влетевшие в кабину вилы, ощутить их в своей груди, обнаружить медленно влетевшую в кабину лопату, почувствовать прикосновение женских рук, стаскивающих за комбинезон с трактора.
Упасть лицом в борозду, почувствовать боль от удара, еще боль, еще здесь и там, перевернуться, завыть, пытаться подняться, усмотреть затекшими глазами нескольких женщин, созерцать взмахи рук их, полеты инстументов и – умереть.
Вот она, воспетая в бабушкиных сказках реальность, поднимающая над неведомой поверхностью невесомостью, пронизывающая нетленное тело своё, не дающая уже право усомниться в себе, меняющая свои картины и показывающая неведомых длинных яйцеголовых существ с огромными глазами.
– Здравствуй, товарищ! – говорит одно из них, отверзши уста свои. – Дабы тебе покойно было, возьми длань мою и иди со мной.
И ты ступаешь лёгкой поступью в свете лучистом и – появляется тьма. И другое существо темнее ночи, призывающее:
– Вот грех убийства на человеке сём. Отдай его мне.
Сияющий же, подняв руку, глаголет:
– Сей человек поднялся выше небес, уподобившись нам.
А темный ответствует:
– Вот земля и небо воссоединились стремительной ракетой. Разве сие не грех? Доколе человеку соваться в небеса? Иже родившись на земле, в ней и живи. А прииде час смертный – ответишь по делам своим. А он поднялся выше небес и за это возьму его в геену огненную. Буде гореть там паче солнца.
– Иди вон во тьму! – отвечает светлое существо, – Подъем во космос есть не грех, а мука. И мучения его перевешивают грехи его. Он ступал он в места заоблачные, осветившись сиянием солнечным и подвигом страдальным. Ибо жизнь он отдал за други своя.
И ты, возрадовавшись словам крикнул во тьму:
– За партию ленинскую! За весь советский народ! За победу коммунизма!
Возомнились существа.
– Коммунизм – есть обман и утопия темная. – сказало сияние.
– Нет же, комунизм – это рай земной лучезарный. – прошипела темнота.
– Так возьми же сия человека, ибо место ему в чистилище. – отпускает руку светлое существо и удаляется.
– Да нет же, нужды мне в нём нет. – уходит и тёмное существо.
И ты остаешься один, воспаряющий между землей и небом. И видишь – большая чёрная птица, падая с неба врезается тебе в грудь и валит наземь…
Ощутить резкую боль в груди, услышать хруст своих рёбер, открыть глаза, увидеть огромную птицу, сидящую у себя на груди, заметить стремление ее клюва к своим глазам. Увернуться, попасть лицом в лужу, сплюнуть в лужу, скинуть птицу в лужу, ударить её кулаком, ударить еще раз, наслаждаться криком её голоса, наблюдать за движениями её крыльев в грязи. Понять, что испачкал весь комбинезон, почувствовать тошноту, вместе с последним ударом по птице стошнить на неё, перевернуться на спину, увидеть в небе вертолеты.
Потянуться, зевнуть вместе с болью в груди и улыбнуться навстречу надвигающейся славе земной.
ОСЕНЬ СЮЮМБИКЕ
Стремительный ветер нёсся по глади реки Виля к берегу, шелестел по желтеющей траве, по свежим листам «Казанского Летописца» списка 5525 года и гладил её волосы – кроткой Сююн, в печали своей вечной возлежавшей, сняв туфли, как в девичестве на пригретой сентябрьским солнцем траве. И улыбалась она ветру, закрыв глаза и подставив совсем не тронутое годами круглое, как полная луна лицо, вспоминая из далекого детства картины шумящих ногайских степей и прикосновения большой руки отца Юсуфа, ведущего её по зелёной мякоти. Мимолётное детство и вот она каких-то два года жена Джан Али и четырнадцать лет за ханом казанским Сафа Гиреем.
А как радовался тогда молодой царь Иоанн, прослыша о пьяной смерти этого Сафы Гирея и о смуте во граде сем! Как взял их воевода Кучак оглы власть, разогнал вдов ханских и наследников крымских и посадил на трон казанский сына Сафы двухлетнего Утямиша со матерью его Сююн. И сам Бог велел воспользоваться положением этим после походов безудачных слякотных. На дворе 5508 год, ведь уж год как помазанник Божий, пора и волю Его блюсти. Ишь, басурманы Волгу русскую прибрали! А там Сибирь. А там… И, размышлял Иоанн ночью лунной, наблюдая за майскими жуками, залетавшими в палаты его московские – уж не любовь ли меж ними, этими Сююн и Кучаком? Не красна ли гордая ногайская дщерь?
А тут свои люди доносили, мол, сбираются послы от царицы Сююн в Московию с миром. Сам ихний поэт Мухамедьяр через Муром хочет добраться. Вот етишкин кот! Заноза эта Казань так и зудит, так и ноет на теле русском, ковыряется крымским ханом, да османами и кровоточит и кровоточит…
– Кровоточит уж больно, – в аккурат через месяц после смерти хана Сафы, весь дрожа Прошка кивал на резаную шею поэта казанского Мухаммедьяра.
Крался в свете луны Муром град по крутому окскому левобережью куполами медными, стражем православия.
– Чего испужался, кишка худая! Не палец порезать! – смеялся над ним старый артиллерист. – Надо ж, вопервой в убивстве спытал. Наловчишься, будешь, что семечки грызть. Вот царь новый поход на Казань затевает, пойдешь и попривыкнешь. Святые Пётр и Февронья Муромские! Молите Бога о нас, – перекрестился старик. – Взяли! – и уже чуть погодя сказал. – Вот ныне и схороним, пока темно. А после скачи в Касимов к Шах Алею с вестью, что до Москвы послы не доедут.
Погружали на коня грузное тело казанского поэта и шли тихонько вровень с волнующейся лунной дорожкой на Оке реке. И укором темнели средь звёздного июньского неба православные кресты – не убий, не убий, не, не убий.
– А как же это? – шептал Прошка. – Ведь писано же – не убий!
– Эх-ма, какие вопросы задаёшь, кишка худая! А ты разумей, что есть свой враг, вот его не убий, а щёку подставь и рубаху последнюю отдай. А есть враг Православия, вон как этот, – кивал на труп казанского поэта. – Таких не щадить, а бороть вовсю.
И ужо опять через месяц после этого убийства Иоанн-царь, почёсывая грудь через рубашку нательным крестом, другой трепля за рыжие волоса писаря, молвил:
– Пиши, знать, ответ мурзе Юсуфу ногайскому, что Магмедьяра толмача казанского убили наши люди в Муроме. И точка, – и в окно кричал невидимому мурзе. – Ишь, посадил дочь Сююну в Казани и пальцем ещё водит. Нехристь! Вот вам всем мир! Будет Казань град христианский! – потрясал Иоанн кулаком в воздухе.
Писарь испуганно смотрел на царя, пригнувшись, ожидая слова ещё, потом клал перо, вставал, кланялся и, выждав царский жест – идти, выходил, думая про себя, что уж как рождается человек в мир, так со всех сторон вражины…
Сююн наблюдала за облаком, скрывшим осеннее солнце и вспоминала, как пленил её князь Василий Серебряный в Казани с согласия вельмож. Как лобызала она три дня гроб любимого мужа Сафы, поливала его слёзами своими, предпочтя лучше смерть плену. Как шёл народ за её арбой до самой реки Казанки. И как плыла она в ладье навстречу грозному московскому царю, которому воспротивилась в любви. Как отнял он за это у неё сына, а саму сослал в эти долгие муромские леса.
– С праздником Ид уль-фитр, – Сююн слышала из-за берёз голос верного Чурай Батыра, прервавшего её думы о прошлом.
Сююн открывала глаза – полные слёз чёрные сливы и молвила ему:
– И тебя с праздником. Хорошо как! Словно в девках я в степях родных.
– Гости ждут, госпожа, к столу, а тебя нет, – говорил ей Чурай.
Сююн тянулась на траве, улыбалась.
– Гости, и много гостей? – спрашивала она.
– Не много, – отвечал Чурай. – Из Касимова, из Мурома, да из Москвы один мордвин Кельдяев…
Ведь была злоба Ивашки Кильдяева уж поди не один десяток лет, как себя помнил с измальства, набегал татарин злой, да грабил село Кужендеево, да жёг избы мордовские. И смерть отца от казанской секиры и слезы матери – всё отпечаталось татарским сапогом в памяти. А как царь русский пошёл Казань воевать, так вся злоба и вылилась с ним. Кровь за кровь мстить с длинный луком, да стрелами в крепких руках.
Славное войско он, Ивашка вспоминал часто, рассказывая деткам под медовый хмельной пуре про участие своё в царском полку, про новый град Свияжск, про волжскую переправу. Как строили палисады осадные, как пушки с пищалями палили по хану Едигею, как из подкопов стены крепостные взрывали, да как секли, секли казанцев. У-ух! Поделом в земли наши шастать с разбоями!
Тринадцать лет миновало с той войны и жизнь успокаивалась в Кужендееве – Московия под боком, не даст теперь уже наш царь батюшка в обиду.
Но тут по округе будто лихие люди объявлялись, да молва ходила в кабаке кужендеевском, что хан крымский Девлет Гирей собирается походом двинуться на Рязань, а то и к Москве через оные земли. Людишек собирает, кто на Крым воротится, да царя московского не почитает.
Собирался Ивашка, бросал дела бортные, и двигался в Муром к воеводе сказать сие. А тот царю, видать, докладывал. Вот, как после воевода рассказывал, что Иоанн Васильевич уж как гневался, ногами стучал, мол, и сам догадывался без вас, собак.
И совсем уж было тряслись колени Кильдяева, как сообщал воеводин человек, что ждёт царь его, Ивашку в самом кремле московском. С испугу мордвин несколько дён не ел, не пил. Только когда оклемался малость, надевал добрый холщовый халат с вышивками, запрягал телегу, смотрел как последний раз на избу свою сосновую с соломенной крышей и, кланяясь неведомому Нишке, трогал в Москву…
– Ну, ужо, заслужил, сучий ты сын, от доброго царя получай землицу! – молвил хриплым гласом Иоанн, вытягивая губы, от чего редкая бородка его задиралась.
– За что же мне, батюшка милость такая? – не разгибался, как входил в покои царские Ивашка Кильдяев, косясь на служивого возле дверей расписных.
– Аль не помнишь, лис? Я, чай, своих служивых не забижаю. Ишь, не помнит он! – громыхал посохом царь, и эхо неслось в открытое окно и застревало в зубцах кремлевских стен.
– Никак, – лукавил прознанный Ивашка.
– А вот как прикажу тебя выпороть, сразу вспомнишь. Ишь, хитрит, а! – Грозный смеялся противно, ноги поднимал над троном и топал о подставку.
– Завсегда рад тебе служить и живот положить, батюшка, – пугался Ивашка, не смея глаз поднять на царя.
– Вот хитрец, а! – кивал царь, всё улыбаясь служивому, и тот усмехался в ответ. – Всё понимает, а хитрит. Сам нехристь, а смирен. Таких ценю… Вспомяни-ка, Дружина, где с войском моим проходил?
– Да, как не вспомянуть, батюшка, от села мово Кужендеева до самого Свияжска, да до Казани самой.
– А вспомяни, Дружина, как в Казани воевал?
– Как же забыть и оное…
– Да… – потрясал бородкой царь. – Ужо тринадцать лет минуло с казанского похода, чуешь?
– Чую, батюшка!
– А сказывай, Дружина, как жил оные годы?
– Да, как все, батюшка, – не разгибался Ивашка. – Выкосами, да мёдом.
– Выкоса… – задумывался царь. – Красиво звучит… Ну, в казанской брани смел был, а сейчас хвост поджал подле меня. Тады внемли волю мою, – царь становился серьёзный, брови густые хмурил под шапкой мохнатой и кивал служивому. Тот вытскивал из-за пазухи грубый свернутый пергамент и, подошедши, давал царю. Иоанн разворачивал дрожащими руками, читал хрипло:
– Жалованная грамота… – и не в силах совладать с тремором, отдавал опричнику. – Читай!
И тот продолжал торжественно:
– Государь, царь и великий князь Иван Васильевич, Арзамасского уезду села Кужендей служивого своего мордвина Ивашку Кельдяева, он же по ево, царёву, слову наречён Дружина, и ево, Ивашку, пожаловал вотчинами, лесами с бортными угодьями, и со звериною ловлею, и со бобровыми станами, и со водяными угодьями, и с рыбною ловлею, которые во его дачах имеются воды от Протомоища вверх по Оке реке до устья речки Железницы… Марта восьмого числа, пять тысяч пятьсот двадцать третьего года.
– Стой! – командовал царь. – Чуешь, Дружина, чем пахнет?
– Ой, чую! – и радовался и боялся Ивашка.
– Я тебе, золотой ты мой мордвин, аки боярину какому землицу-то жалую. Чуй-чуй! – и снова кивал опричнику.
– За ево, Ивашкину, службу, что бы он с ним… – продолжал тот, – на службе славной баталии под городом Казанью, царством Казанским… и тогда от него… под тем Казанским царством оказалась немалая храбрость.
– Да как же мне простому крес… – кричал, плакав с радости, Ивашка.
– Молчи! – осаждал царь и бросал в Ивашку жезл. И тот не долетал, попрыгав по полу и служивый, подбегая, подносил его снова царю.
– Спаси Бог, батюшка! – дрожал Кильдяев.
– Бог спасет, завсегда спасет только верующих во Христа, нехристь, ты эдакая, – сразу успокаивался Грозный царь, – А за милость мою услужи ещё…
– Рад, всегда рад, – как стоял, закрывшись от посоха руками, так и застывал в ожидании задания мордвин.
– Слышал ли про царицу казанскую Сююн? – спрашивал царь.
– Как же, как же, слышал батюшка! Она блудница была… – мялся Ивашка, не зная толи хвалить, толи ругать её, угодив царю.
– Блудница? Вот языки бы поотрывал… И, думаешь где ж она?
– Ды, как говаривали, бросилась с башни высокой казанской, живота лишившись.
– Врёшь, холоп! – кричал царь, – Врёшь! Жива она. Как раз в Вилие ноня и жива. Словно аки хоругвь басурманская мешается. У! – снова гневался Грозный, – Кость в горле, кость мне в горле все эти татары. Спасу нет от этих Гиреев! Они мне все дела засечные будоражат. Окружили отечество! С запада литва, Дивлет Гирей с Крыма. Окружили!.. – и осекался, завидев неожиданно вошедшего молодого чернобрового приёмыша Александра – Утямиша, – Сына мой?
Тот смотрел из-под лобья на стоявшего на коленях Кильдяева и говаривал царю:
– Прознал я, батюшка, про волю твою снарядить людей в леса Муромские.
– А как же ты, Ляксандр Сафагиреевич, прознал? – хитро спрашивал царь. – От кого ж?
– От… людишек дворовых, – неохотно проговаривал пасынок. – Пусти меня, коли что, матушку провидеть.
– Ничего не утаишь в Москве. Негоже! – топал ногами Грозный, – Негоже душу тебе теребить. Лета прошли, забыла она тебя. Негоже!
– Как же, батюшка, ведь кровь своя? – умолял Утямиш.
– Кровь? Христова кровь – вот твоя кровь! Его люби. Негоже православному с иноверцами якшаться.
– Ну, батюшка царь! – падал на колени молодой человек. – Ведь как до Полоцка выступить три лета тому, так я нужон. А как с матушкой…
– Встань, позорник! – тянул Грозный, – Стыдно ж пред людьми!
Так и не пускал царь сына приемного к матери, на то его державный тайный замысел был. И через время некоторое звал он себе писаря.
– Пиши князю Юсуфу, – Иоанн длинными пальцами перебирал русые волосы писца. – Что внук его почил в бозе… Число покамест не пиши, допишешь после… А если расскажешь кому – на кол посажу. Измена! – кричал Иоанн страшно, что писарь дрожал. – Всюду измена! Шуйский Петя погиб, Курбский, собака, уж год в Ковеле у Сигизмунда жирует. Адашев изменил, Сильвестр изменил. Один Макарий мне верный был, да того уже нет. Измена! Бояре в Литву удирают. М-мм! – мычал царь, – Всех на колья посажу!
И подбегал православный царь к списку Донской Божией Матери, падал на колени и неистово крестился и бил пол челом, что аж шапка слетала и катилась по холодному полу.
– Матерь Божия! Заступись за своего раба Иоанна! Дай сил совладать с врагами отечества.
И застывал так царь, словно ожидая ответа словесного. Услышав крики царя, входил медленно и недужно в покои только что настолованный митрополит Афанасий, с усилием поднимал своего духовника за плечи, успокаивал, что-то шепча и целовался с ним троекратно…
Две птицы пролетали мимо, над головой поднявшейся на ноги Сююн. Как два десятка лет мимолетных, что жила она в лесном вильском заточении.
Сююн подходила к реке, смотрела на своё отражение, брала в свою длань воды и говорила Чураю:
– Чурай, какая чистая вода! Вот река течёт для всех и воздух для всех людей и весь мир, создан Всевышним тоже для всех. А люди взяли и разделили то, что принадлежит Аллаху. Одни забрали больше, другим дали меньше. Глупцы! В могилы богатства и власть не возьмёшь. Ах, тепло-то как! – поднимала Сююн руки к солнцу и бриллианты брызг разлетались в стороны.
– Тепло, госпожа, – соглашался Чурай. – Русские называют это время бабьим летом.
– Бабьим летом? Почему? – удивлялась Сююн.
Чурай думал немного и отвечал:
– Наверно, времена года сравнивают с годами жизни женщины. Весна – молодость, лето – зрелость, осень…
– Значит, у меня наступило бабье лето! – смеялась Сююн звонко. – Ты, мужчина смотришь на мир со своего медресе. А я думаю так – урожай собирают русские в это время. И женщины занимаются заготовкой на зиму. Знаешь ведь, какие лютые зимы в Московии?
Пара птиц носилась над водой, окуная крылья в её плоть, словно прощаясь, и улетали совсем. Сююн провожала их взглядом и спрашивала Чурая:
– Батыр, у русских всегда одна жена. Вот их святые муромские Пётр и Феврония были такими однолюбыми, что даже умерли в один день. А я у Сафы была пятой. Как ты думаешь, это правильно?
– Коран допускает много жён, но ограничивает количество жён четырьмя при их равноправии и справедливого к ним отношения и… – вспоминал Чурай.
– А как ты сам думаешь? – прерывала его Сююн.
– Я думаю, что у мужчины должно быть столько жен, сколько он может зачать детей.
Сююн заливалась смехом.
– А поэтичней нельзя сказать? – спрашивала она.
Чурай кашлял в кулак, краснел, уже стыдясь своих слов.
– Ну, может, сколько звёзд на небе, – отвечал.
– А у меня было два мужа Джан Али, которого я не любила и Сафа Гирей, и чуть было не случился этот старый братец Джана Шах Али.
– Жили бы сейчас в Касимове, как подобает царице, а не в этой вильской дыре, – предполагал Чурай.
– Ты что! – поднимала красивые брови Сююн. – Здесь мне нравится! Посмотри же какая природа – лес, речка… Лучше жить в сотворенной Всевышним райском первозданном мире, чем в золотой клетке с ненавистным мужем. Жить и не знать ничего, потому что во многих знаниях много печали… А что, есть ли новости в мире? – всё-таки спрашивала любопытная Сююн.
– Крымский хан желает пойти на Рязань. Это хорошая новость? – отвечал Чурай.
– Это к беде. Всё?
– В Москве царь Иоанн чудит – бояр бьёт, земли отнимает. Разделил страну на особую и земскую и…
– А здесь в Виле какая теперь земля?
– Здесь земская, госпожа.
– Тоже к беде. Еще что?
Чурай молчал, не зная как сказать.
– Есть ещё что? – она улыбалась, совсем не ожидая плохого.
Наконец, храбрый воин решался.
– Есть, госпожа, – и сердце билось его.
– Что? – она уже волновалась.
– Утямиш… умер.
– Нет! – воскричала она и весь лес, казалось, воскрикнул с ней и заплакал с ней вместе внезапно хлынувшим дождём холодным. – Его убили, – в рыданиях горестных говорила она, закрыв ладонями лицо. – Царь Иоанн и убил!
Сююн вскакивала быстро и босой бежала в чащу лесную, средь берёз белых, как путы казавшиеся ей теперь. И слёзы застилали глаза, и деревья сливались в одну большую стену русской неволи. И сердце уже успокоенное годами, смиренное, что так надо, так лучше ему Утямишу, так спокойней и ей, что будет жив, хотя бы в этой ненавистной Москве взрывалось горем и ненавистью. И память уже стёрала лицо сына, и память устала вызволять его в глазах матери.
За что Аллах дал ей возможность родиться в семье богатой мурзы, за что сделал женой ханов? За что отнял всё – мужей любимых, трон казанский, сына… Бог дал – Бог взял. Праведность божья. Несправедливость человеческая!
Женщина, не чуя ног добегала до медресе восьмигранного и падала на колени, и причитала:
Нет Бога кроме Аллаха и Мухаммад – пророк Его… Дай надежду!
Но только дождь громыхал по крыше медресе, плакал вместе с ней, стекая по красным булгарским кирпичам. По стрельчатым окнам, в отражении которых уже стоял Ивашка Кильдяев с поднятой над головой красным от крови Чурай Батыра чеканом…
С тех пор печальных вода в Железнице речке всё текла и текла, унося с собой память о доброй царице Сююмбике, любимой ханами и народом.