Текст книги "Смерть в Киеве"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
Войтишич, проклиная все на свете, охая и покрикивая, послал за своим родичем, то есть игуменом Ананией, позвал к себе и Петрилу; у Анании хотел почерпнуть опыта в таких хитрых вещах, какие сейчас происходили, на Петрилу же накричал вместе с четырьмя Николаями, потому что восьминник должен был бы пристально следить, не допуская, чтобы в Киеве подобное творилось. Ибо разве не Петриле еженедельно выдается за службу семь ведер солода пивного, целый баран или половина кабана, по две курицы на день, хлеба, круп и творога – вдоволь; ему предоставлено четыре коня, и корма им выдается столько, сколько они съедят. Кроме того, еженедельно идет ему пятнадцать кун от всех тех вир, которые собирают для князя, не считая того, что сумеет содрать для собственной пользы, а в этом преград ему никто чинить не может, да и не в состоянии. Так не должен ли человек дорожить таким местом и помнить денно и нощно о тех, кто поставил его туда и держит там?
– Забыл? Забыл? – набрасывались Николы на Петрилу так, что он отворачивался от них и отфыркивался, как кот от дыма.
– Низ весь утопает, – попытался было оправдываться восьминник, – я там денно и нощно с людьми. Тонет зерно, тонут виры княжеские, а кто же их спасет, ежели не я?
– Что утонуло, уже не вынырнет. Будь оно все проклято! – сказал Войтишич. – А остров ты прозевал. Сжечь надобно эту баню, потому как в ней – дух Долгорукого, а дух этот, как говорит игумен Анания, нечистый и греховный.
– Ну! – обрадованно воскликнул Петрило. – Да это мы вмиг!
Баня горела в тот же день, и чуть ли не весь Киев смотрел на этот огонь, полыхающий посредине разгневанного Днепра. Горело словно бы и без дыма, но по Киеву стлался какой-то острый, словно бы дымовой дух; из этого духа снова рождалось страшное слово "Долгорукий", и назойливо-докучливое ощущение грозной многозначительности всех таинственных событий последнего времени не только не исчезало, но, наоборот, еще более усиливалось. А когда через несколько дней на острове на месте пожарища появилась новая баня, Петрилу позвали к самому князю Владимиру. Четыре Николая, синие от злости, сидели уже там. Войтишич, правда, не прибыл, считая за благо влиять на события со стороны и скрытно; князь спросил у восьминника, как он объяснит то, что происходит на днепровском острове, и Петрило, не ведая, как теперь выкручиваться, попытался прикинуться дурачком, высказал сомнения, в самом ли деле снова стоит баня на том проклятом острове.
– Может, это кто-то видел еще не сожженную, – сказал он, – но видел не раз, а дважды. Известно ведь, что видеть баню дважды – еще не означает видеть их две. Кроме того, княже, вспомни, что именно я не спал ночей, ловя берендея с грамотой, дарованной ему Ростиславом, – стало быть, мог бы и...
– Грамоты не добыл тоже, – напомнил ему Владимир.
– Так не было же! Зато родились разговоры про грамоту, а они, почитай, даже более ценные.
– Сжечь баню! – велел князь. – И смотри мне!
– Будет сделано, княже.
Однако таинственные силы продолжали действовать и дальше, словно возвращая князю Ростиславу величие, поблекшее было благодаря умело пущенным слухам об уснувшем берендее с грамотой. Сожженная вторично на днепровском острове, баня появилась возле Белгорода. Когда же сожгли и эту, пришли вести с Вышгорода. Там в одну ночь тоже родилось проклятое сооружение для суздальского князя. Киев теперь был заполнен разговорами об этих красноречивых знаках, на Красный двор поглядывали с испугом, воевода Мостовик был вызван на княжеский двор к Владимиру, и велено ему было строжайшим образом охранять мост, чтобы не перескочили суздальцы, которых где-то, это уже было ясно как день, вел на Киев Юрий Долгорукий.
Даже Кричко, на что уж был равнодушен к князьям, появляясь время от времени на дворе у Стварника, заводил речь про Долгорукого.
– Может, хоть этот человек сумеет спасти наш Киев, – говорил Кричко, упорно называя Долгорукого не князем, а лишь "человеком". – Наибольшее зло, от которого гибнут города, и такие славные, как Киев – бедность. Богатства передвигались через Киев сто и тысячу лет, переходили через него, а где творились? Где-то за его стенами. Когда же тут были люди, которые хотели творить эти богатства, они попадали под княжеские правды, от которых человеку всегда хотелось бежать куда глаза глядят. Тут всегда знали единственную молитву: да будет дозволено жить мне в вольных землях! А где эти вольные земли? Нигде их нет для бедного человека. Может, Залесские земли правда вольные? И может, этот человек придет в Киев и принесет с собой такую же волю, как и там? А где воля, там богатство, там правда. Ради правды чего бы не сделали киевляне? Может, и эти бани ставят тайком от своих бояр и воевод, прослышав, что Долгорукий имеет привычку посылать впереди себя плотников, дабы они поставили ему для купания. А почему бы не услужить хорошему человеку?
Ежели хочет он прийти сюда, пусть придет. Вот и подает простой люд знак ему, в то время как тысяцкие наши да восьминники неистовствуют, разыскивая виновников, а князь Владимир полагает, что это дело рук Ростислава, которого теперь тут на Горе боятся больше, чем лихих половцев.
Стварник приходил, поглаживал шелковистую бороду, пропускал ее между пальцами, загадочно улыбался, так что можно было думать так и этак: то ли он верит в примирение Кричка с мыслью о приходе нового князя в Киев, то ли и сам разделяет эту мысль и, быть может, тайком посылает своих сыновей по ночам ставить то тут, то там деревянные бани, дабы нагнать страх на боярство киевское.
Они ждали от Дулеба каких-то слов, смотрели на него, будто на посланца суздальского князя, хотели, видно, узнать еще что-то, кроме того, что он когда-то уже им говорил, но с лекарем творилось в эти дни нечто загадочное, даже тревожное, он и сам не смог бы объяснить, что с ним происходит. То ли сказывалось нечеловеческое напряжение, в котором он пребывал уже целый год, то ли встревожила его преждевременная возня, преждевременный переполох, которые чванливый князь Ростислав вызвал своими неразумными поступками. А может, все объяснялось проще и определялось одним-единственным словом, известным человечеству испокон веков, – словом, которое Дулеб тоже когда-то знал, а потом забыл, уже и не верил, что вспомнится оно ему во всей своей привлекательности, первобытно-молодой простоте и приподнятости.
Весна растревожила и Дулеба, хотя и не совсем ко времени пришло к нему это чувство, но это было выше его сил, сильнее воспоминаний, которые он научился отгонять, хорошо понимая, что к утраченному и забытому нет и не может быть возврата. Когда-то он бежал в одиночество, умел скрываться в нем от всего света, одиночество давало ему защиту и убежище, оно помогало понять собственную судьбу, но теперь не спасало и одиночество, и среди людей он точно так же не находил покоя. Слушал голоса – и не слышал ничего, смотрел на мир – и не замечал ничего, жил словно бы в песнях, где зори и очи, женщина и цветок, время и вода, старость и сумерки, сон и смерть, – но и это проходило, не касаясь его, скользило по нему, переселялось в его сны, которые становилось все труднее отличать от яви.
Вот и сегодня пришла к нему ночью Ойка. Он спал крепко и утомленно, а она, босая, неслышно подошла к двери и позвала: "Дулеб! Дулеб!" – так что он встрепенулся и изо всех сил крикнул: "Кто там?" И от этого крика проснулся, мгновенно вспомнил Ойкин зов и свой ответ, бросился к двери и не нашел там никого. Выскочил во двор: ночь, озаренная лунным светом, двор зазеленел первой травой, покрывались нежными листиками деревья, светился воздух над Киевом, светились золотые верхушки его церквей, весь мир был пронизан ночным загадочным светом, и все спит, и нигде ничего.
Он возвратился в постель, посмеиваясь над самим собой. Разве же забыл, что весной нельзя верить первому сну и нельзя откликаться на первый зов? Но хотя и первый, хотя и весенний, а может быть, именно потому, что весенний, этот сон растревожил Дулеба. Лежал, всматривался в темноту и, ловя себя на удивлении, думал про Ойку. Сначала лишь в связи с тем, что происходило в последнее время в Киеве. Тогда она первой принесла весть о гонце, отправленном к князю Изяславу. Первый снаряжавшийся в строжайшей тайне, собственно, совершенно неожиданный гонец, о котором никто и знать не мог, а она уже узнала и поскорее прибежала сюда темной ночью. Прибежала один раз – и все. Не появлялась больше, не показывалась нигде, не подавала никакого знака, хотя по Киеву катились волны слухов и пересудов, хотя теперь гонцов к князю Изяславу отправляли чуть ли не ежедневно, гонцов конных, на лодьях вверх по Днепру, пеших – скороходов, для вящей уверенности. И все, казалось, знали, с какими вестями мчались гонцы в поисках Изяслава; бояре, которые каждый раз выталкивали своего князя из Киева, чтобы шел за добычей, теперь призывали его поскорее возвратиться назад; быть может, впервые с тех пор, как открыли перед ним ворота Киева, захотели снова видеть его здесь, на золотом троне, на дворе Ярослава, в пышности и силе, которую нужно, оказывается, иногда показывать и здесь, в большом городе, а не только разносить ее по всем землям, где можно и добыть нечто, а можно и утратить очень многое, если даже не все, как это показывают зловещие приметы нынешней зимы и весны.
Казалось бы, Ойка именно в эти дни должна была снова принести для них с Иваницей весточки, но девушки не было. Может, искал ее тем временем Иваница? Но это относилось к его тайнам, в которые Дулеб никогда не вмешивался. Он же сам и не искал девушку, да словно бы и не думал о ней, забыв за хлопотами и тревогами, а может, и по причинам одиночества своего, в которое, как ему казалось, уже никто и ничто не проникнет.
Теперь пришла в его сон и позвала: "Дулеб! Дулеб!" Он лежал, думал о девушке, но это ему лишь казалось, будто он думает об Ойке, о гонцах, о боярстве, о Войтишиче, Петриле, четырех Николаях, игумене Анании. Просто перебирались их имена в памяти, мелькали перед глазами заросшие физиономии, исчезали бесследно, утопали в бездонных колодцах забвения и невнимания, а он, оказывается, думал лишь о весне, о том, чего не услышишь, но и услышишь, чего не увидишь, но и увидишь, к чему не прикоснешься, но и прикоснешься.
Вчера долго стоял он под старым черным кленом, на скрюченных ветвях которого несмело рождались багровые стрелочки будущих листиков. Клен медленно прогревался солнцем, весенние соки еще только трогались по толстому стволу к отдаленнейшим и самым высоким веточкам, клен оживал или не оживал, что-то в нем клокотало, что-то как бы постанывало, но полного голоса старое и могучее дерево еще не подавало. А тем временем внизу, засеянные в прошлом году из кленовых летучих семян, густо поднялись крошечные кленики, собственно еще и не деревья, а только намек на будущие деревья, нежные росточки, зеленые и бессильные, однако на каждом этом росточке пышно зеленели лапчатые трилистники, настоящие кленовые листья, сочные, широкие, лежали словно бы на самой земле, будто упрек старому клену, будто вызов. Им, маленьким, только что рожденным, достаточно было и первого весеннего солнца, они прогревались легко и охотно, доверчиво пришли на свет, тогда как старый клен еще ждал, еще колебался, еще не мог согреться во всех своих членах и переплетениях.
Тогда Дулеб самому себе казался вот таким старым кленом, он не знал еще, что уже в следующую ночь послышится ему Ойкин голос и придется лежать вот так без сна и думать неведомо о чем. Ловил себя на желании увидеть Ойку вот таким маленьким кленом, прогретым солнцем насквозь, до глубины, зажженным первым лучом весенним, всю пронизанную соками жизни, ласковости и привлекательности. Отгонял это желание, потому что было оно не только греховным – просто бессмысленным, а еще бессмысленнее получалось то, что сам он стал словно бы маленьким зеленым клеником, не ощущал в себе никакой мощи, доверчиво открылся небу и солнцу, довольствуясь теплом первым, нещедрым.
Лежать больше не хотелось, он встал с постели, оделся, твердо решил отбросить все дурное, что было бы к лицу разве лишь Иванице. Добровольно согласился быть помощником князя Юрия. Поэтому должен был думать о деле великом и святом, а тем временем чуть было не впал в ребячество!
Во время завтрака Дулеб спросил у Иваницы:
– Видел Ойку?
Иваница взглянул на него поверх жбана, из которого пил, затем поставил жбан на стол, вытер губы.
– Вот уж! Я сам хотел у тебя спросить о ней.
– Не приносит нам больше вестей. Вот я и подумал...
– Вести сами приходят к нам, зачем их носить?
– Все же тебе надобно было бы поискать девушку, навестить ее.
Иваница молчал и прятал глаза. Не хотел говорить о девушке, с которой, выходит, впервые потерпел неудачу. А может, скрывал что-то от своего старшего товарища? Как бы там ни было, Дулебу уже перехотелось продолжать разговор об Ойке, он заговорил о больном боярине Николе Старом, к которому позвали лекаря на сегодняшний день.
– Опостылели мне все эти Николы, и весь Киев опостылел, – вздохнул Иваница. – А чего хочется, не ведаю и сам. Шел к тебе, потому что любил странствовать с тобой, а теперь вот сидим то на одном месте, то на другом, все сидим, будто привязанные.
– Привязанные долгом.
– Вот уж! Не ведаю, что это такое.
– Долг народу своему.
– А разве я не народ?
– Народ – это не ты, и не я, и не князь Юрий, и никто в отдельности, но все.
– К девке ведь хочется не всем, а тебе одному.
– К девке? К какой девке?
– Откуда я знаю? Может, к Ойке, а может, к другой какой. Ты же сам спрашивал у меня про Ойку.
– Спрашивал ради тебя. Думаю о тебе и твоей молодости. На меня не смотри. Я человек состарившийся и, можно сказать, изживший себя.
Иваница гмыкнул и не ответил ничего. Пошел готовить коней, потому что это всегда легче всего.
У Николы Старого был насморк, сидел с красным носом, со слезящимися глазами, которыми смотрел на трех остальных Никол, примчавшихся в гридницу еще до прихода Дулеба, потому что у них была привычка держаться вместе, а еще имели паскудную привычку тащить княжеского лекаря то к одному, то к другому из них и выпытывать, донимать подозрениями, намеками, недомолвками, всякими мелочами, из-за чего опротивели Дулебу безмерно, он возненавидел этих желтоглазых бояр еще сильнее, чем игумена Ананию, который этой зимой перешел в положение еще более высокое – был исповедником у молодого князя Владимира, если и влиял на события, то незаметно и опять-таки сверху, не погружаясь в повседневность, избегая грязи и мелочности.
– Так что же слышно, лекарь? – шмыгая носом, проскулил Никола Старый, а трое остальных придвинулись поближе, чтобы не пропустить ни единого слова, поймать лекаря на недомолвках или на неискренности.
– О твоем насморке? Могу сказать, что это весна, а весна по-своему отражается на каждом человеке.
– Весна помешала нашему князю Изяславу завершить разгром Суздальской земли, – с сожалением промолвил Никола Кудинник. – Не было бы весны да воды, то мы бы им... ух! Долгорукий был бы у нас – во где!
– А разве еще живой Долгорукий? – спросил Никола Безухий, всматриваясь в Дулеба с таким выражением лица, будто сожалел, что и лекарь стоит перед ним живой.
– Вам лучше знать, – пожал плечами Дулеб. – Я лекарь, разбираюсь в болезнях, не больше.
Никола Плаксий шмыгнул носом, вздохнул:
– Наслано множество хворостей на человека, а за что? То желтуха, когда человек становится желтым, как цвет в поле. А то нападает огниха и жжет тела людские, как печь смоляными дровами. Гнетуха давит человеку на ребра и мучит всю утробу, а еще есть, люди добрые, трясуха, ломиха, пухлиха, глушиха. Вот словно бы человек и здоров, а внутри у него уже пустило корни и подтачивает его. Так и в городе великом и славном может случиться, когда пустить в него чужое, потому как чужое есть немощь и разорение. Слыхал, лекарь, про суздальцев? По ночам рыскают по Киеву, возле княжеских дворов и возле боярских, присматриваются, примеряются, заготавливают для своего Долгорукого теплые истопки.
– Сказал уже, что разбираюсь лишь в немощи и помогаю больным. Про дела державные не веду речи. Наговорился уже с вами за зиму.
– Не допустим сюда никого, – процедил Никола Старый, вытирая нос о свой затасканный кожух. – Нам завещано беречь Киев, мы и убережем.
– Ты бы лучше берег свое здоровье, – напомнил ему Дулеб. – Дам тебе трав, чтобы парил ноги. Остерегайся гостей. Потому как будут приносить с улицы весенний дух, а тебе это вредно. Насморк держится долго и упорно. Кое-кто не обращает внимания на эту хворость, на самом же деле она вельми угрожающая. Ты человек мудрый, должен бы знать, что в народе насморк связали уже и с новым нашим богом. Сказано же так. Шел насморк от сухого моря, а Иисус с небес, и говорит ему Иисус: "Куда идешь, насморк?" А он речет: "Вот иду, господин мой, человеку в голову, мозг просверлить, челюсти переломить, зубы из них ронить, шею искривить, уши оглушить, глаза ослепить, нос забить, кровь пролить, веки иссушить, губы искривить, жилы умертвить, тело измозжить, бесами мучить". И речет Иисус: "Вернись, насморк, иди в пустую гору и в пустыню, найди пустую голову и вселись в нее – она все вытерпит и выстрадает. Иди в камень, он все стерпит: голод и зной и всякую хворость. Там и живи, пока земля мимо идет и кончится".
После этого Дулеб позвал Иваницу и начал собираться. Николы смотрели на лекаря, будучи не в состоянии понять, в самом ли деле он пересказал сложенную в народе прибаутку к насморку или же откровенно насмехается над ними, ибо недвусмысленно сказал что-то о пустой голове и о суетности. Суетность чего? Киева или их самих? Кому-нибудь другому они не простили бы даже двусмысленности, так или иначе направленной против них, но Дулеба оберегало его звание княжеского лекаря, хотя, если толком разобраться, какой же он княжеский лекарь? Князь вон где, в самой Суздальской земле, а этот здесь – в Киеве, к тому же неведомо еще, чьим духом дышит он после того, как побывал у Долгорукого и возвратился вместе с его взбалмошным сыном.
Тем временем Киев сотрясался от мрачных слухов и угрожающих знамений. Говорили, что поймали попа, у которого нашли мешок со смертоносным зельем. Когда же спросили, для кого он нес смерть, поп ответил: "Кому нужно, тому и нес". Днепр выбрасывал все новых и новых утопленников, приносил с Десны, с Припяти, с верховий, где они плавали в глубинах, а напротив Киева всплывали и упрямо прибивались к берегу, так что пришлось поставить людей с баграми вдоль берега от Почайны до самого Выдубича, чтобы отталкивать мертвые тела, ибо ведомо ведь, что утопленники делают землю неродючей. Когда три года назад в Новгороде во время разлива Волхова утонуло два попа, епископ Нифонт не разрешил отпевать их, ибо утопленник сам по себе угрожает неплодородностью земли, а если он самоубийца, то вызывает неурожай на семь лет. Разобрать же, где самоубийца, а где просто несчастный утопленник, никто не может, потому-то и спасался той весной Киев от возможной беды, выставляя люд на берегу.
Было в этом также предостережение против неожиданного появления суздальцев. Не пройдут они по мосту, где их задержит верный воевода Мостовик, так могут броситься через речку, ибо разве же их люди не пробирались на остров, чтобы поставить для Долгорукого баню?
Слово "Долгорукий" катилось по Киеву то тревожно-угрожающе, то полное надежд и восторгов, как-то забыт был и князь Ростислав, сидящий на Красном дворе в одиночестве, лишенный и силы, и величия, исходящего от одного лишь имени своего далекого отца; забыт был, кажется, и сам князь Изяслав, хотя только в его возвращении, незамедлительном и неожиданном, видело боярство свое спасение.
А тем временем Изяслав уже мчался в Киев. Длинный путь его отмечался разрушением селений, грабежами, осквернением святынь. Суздальская земля лишена была того покоя, которым жила, кажется, испокон веков. Слезы и кровь принесли киевские полки, добычу и челядь здесь брали, словно во вражеской стране, в Киеве князя с дружиной должна бы ждать слава и сытость, но получалось так, что он, Изяслав, с воинами ехал без добычи ее пришлось раздать то сыну в Новгороде, то брату в Смоленске, а самому возвращаться на юг, где творилось нечто загадочное и угрожающее. Князь спешил, торопился.
Впервые Изяслава звали в Киев. До сих пор всегда было наоборот. Его выталкивали из Киева, упрямо и неуклонно, гнали на добычу, будто гончего пса. Вокруг него в Киеве всегда была жуткая пустота. Лишь непосвященным могло показаться, будто княжение – это сплошь торжественные деяния, всеобщий почет и преклонение. На самом же деле у него была собачья жизнь, он был, что называется, князь-пес, у которого отняли и власть и свободу, оставив лишь возможность ходить в поле да смотреть золотушными глазами на подожженные его дружиной города.
Но теперь он возвращался званый и желанный. Судьба смилостивилась над ним, закончились его блуждания, он должен был сесть в Киеве уверенно и надолго. И к нему возвратится то могущество, которым обладали его великие предшественники Владимир, Ярослав, Мономах.
А поскольку могущество не существует просто так, его нужно проявлять каждый день и каждый раз, то Изяслав еще в дороге думал упорно и мучительно, на ком же прежде всего он должен проявить свое могущество? Показать свою силу приближенным? Это ведь самое простое и легкое. Покарать бунтовщиков? Но знаешь ли их? Укротить непокорных? В таком случае пришлось бы иметь дело со всем народом, который никогда и никому до конца не покоряется.
Как это ни странно, Изяслав надумал начать с родного брата Владимира. Сразу отправить его в Луцк на княжение, а чтобы не опутал его хитрый Владимирко Галицкий, дать ему мудрого своего боярина Петра Бориславовича.
О своей воле Изяслав уведомил всех, еще и не слезая с коня, только лишь въехав в Киев под приветственные возгласы и выкрики тех, кого потом назовут киевлянами, хотя на самом деле это были всего лишь подонки киевские, княжеские да боярские блюдолизы, бездельники, бездари, продажные души, среди которых красовались разодетые бояре, тиуны, церковные иереи, чужеземцы, всем им просто любопытно было взглянуть на въезд в стольный град великого князя.
Петр Бориславович, который тоже вместе с князем Владимиром получил повеление собираться в дорогу в Луцк, не имел времени присесть к своим пергаменам и увековечить, как это он имел обыкновение делать, торжественное событие – возвращение Изяслава и встречу его с киевлянами. Поэтому не сохранилось перечня тех, кто выехал в тот день встречать великого князя, кто вышел, кто кричал и кто веселился. Но ведомо, что Ростислав сидел в Красном дворе и не торопился к своему нареченному отцу и старшему князю с приветствием, потому что должен был бы в это время стеречь землю, сидя где-то в Богске или в Котельнице, а не в Киеве; к тому же забыт он был всеми до такой степени, что никто и не сказал ему своевременно о прибытии Изяслава.
Не встречал князя и Войтишич, послал для этого четырех Николаев и игумена Ананию. Этому никто и не удивлялся, поскольку старый воевода уже давно отошел от дел, засел в своем дворе, не жил, а доживал, как считало большинство.
Дулеб не выехал встречать князя потому, что не в его обычае было толкаться на глазах, пока не позовут. Лекарь спешит к больному. Когда же человек здоров и бодр, когда возвращается в силе и славе, то присутствие лекаря рядом с ним неуместно и бессмысленно.
Нет возможности перечислить всех, кто не приветствовал вернувшегося Изяслава, потому что таких было намного больше, чем крикливых прислужников, о которых нет смысла и говорить что-нибудь.
Что же касается самого Изяслава, то князь сразу же убедился, что позвали его в Киев не для возвеличения и проявления своего могущества, а опять-таки как сторожевого пса боярского; с той лишь разницей, что огрызаться теперь он должен был в самом Киеве, а не где-то вдали.
Терпения у четырех Николаев и Войтишича хватило лишь на то, чтобы дать князю спокойно помолиться в церквах, преподнести надлежащие дары, устроить один или два обеда для иереев. А потом они сразу же насели на князя, выпустив на него Николу Старого, до сих пор еще больного и оттого еще более злого; и тот принялся не хвалить великого князя за его вельми удачный поход против Долгорукого, а порицать за то, что покинул Киев на произвол судьбы, к тому же еще не просто покинул, а оставил здесь врага тяжкого, Ростислава, сына Долгорукого. Ростислав же многих киевлян и берендеев приласкал и хотел сесть на великое княжение в Киеве и взять дом твой, и жену твою, и сына, и брата, князя Владимира.
– Уже слыхал об этом, – помигивая красными глазами, нетерпеливо ответил Изяслав, – слыхал, и не верится мне.
– Как же не верится? – возмутился Никола Старый. – Как не верится? Ведь отец его – враг твой; стало быть, и сын его – твой враг, и приласкал ты его на свою голову. Да и держишь до сих пор на погибель нашу.
– Разве он еще живой? – прокряхтел Безухий. – Ты здесь, княже, вон сколько дней, а враг твой жив до сих пор?
Плаксий пустил в бороду две струйки слез, огорченно покачал головой:
– Сын мой! Почему же до сих пор не...
Изяслав затравленно оглянулся по сторонам. Не было мыслей ни о величии, ни о могуществе, ни о сидении в Киеве, он готов был тотчас же бежать куда глаза глядят, в чистое поле, бросаться в бой хоть против самого дьявола, лишь бы только не слышать этих страшных людей, которые требовали от него нового братоубийства, забыв о том, что всего лишь год назад здесь уже был убит князь Игорь и убийство это неистребимым пятном пало на него, Изяслава. Он посмотрел на Войтишича, самого спокойного и невозмутимого из всех, взглядом просил спасения у старого воеводы, у человека, который служил многим князьям, умел служить, на любой случай мог бы вспомнить что-нибудь из своей бурной, запутанной, но в конечном счете героической жизни.
– Что скажешь, воевода?
– Да будь оно все проклято, – ответил Войтишич. – Князек этот заработал себе смерть и заслуживает уничтожения.
– Забыли про Игоря, – мрачно промолвил Изяслав. – Опозорили Киев, запятнали мою честь, допустив это убийство, это преступление. Теперь хотите еще?
– К слову пришлось, будь оно проклято. Не говорю же убивать, говорю: заслужил. А ты не держи его здесь на свою голову, прогони к Юрию, да будь оно все проклято!
– Ты прогони так, как умеет прогонять наш святой Киев, сын мой, заплакал Плаксий. – Сорви с него все богатство, оружие и коней отними, дружину в железо возьми да разведи по всем городам и брось в темницу.
– Как это деды и прадеды наши учиняли, – подбросил Никола Старый.
– И киевлян позови, чтоб посмотрели, будь оно проклято все, засмеялся Войтишич. – Потому как не сам Ростислав тебе страшен, а Долгорукий. Ибо Ростислав обещал киевлянам, что придет сюда отец его Долгорукий и войдет в Киев, лишь бы только бог помог. Вот пускай и поглядит, кому бог помогает, будь оно проклято.
– Негоже чинишь, воевода, проклиная бога, – перекрестился Изяслав.
– Княже, – поднимая братию, сказал на прощание Никола Старый, – с богом мы все заодно. Верим в бога, в людей же верить не следует, потому как это все едино что верить воде, подмерзшей ночью, верить уснувшей змее, обломку меча или недавно засеянному полю. Надлежит тебе искупить свою чрезмерную доверчивость, а мы с тобой.
Вопреки обычаю, не было у князя трапезы вместе с боярами и воеводами, в Киеве царила настороженность и тишина, замышлялось что-то страшное, стража перекликалась во всех концах, следя за тем, чтобы никто чужой не проскочил в город, чтобы не вынесли за ворота известий преждевременных.
Ночью ко двору Стварника, никем не задержанный, подъехал всадник. Привязал коня у ворот на улице и пошел через двор, пошаркивая ногами, словно разгребая снег. Застучал в дверь не на хозяйскую половину, а к Дулебу; лекарь открыл неожиданному гостю, узнал Петрилу, хотя тот был какой-то измятый или ободранный, пустил к себе.
– Человек твой где, Иваница твой? – спросил Петрило.
– Уже лег спать. Привыкли рано вставать, потому и спать...
– Пустое, – прервал его Петрило, – не о том молвим... Пришел я к тебе. Не пришел – приехал, все едино... Сказать хочу тебе, чтоб бежал, покуда не поздно.
– Бежал? – удивление Дулеба было совершенно искреннее. – Я?
– Ты. Со своим человеком, с Иваницей, стало быть, этим остроязыким. Оба и бегите.
– Куда и зачем?
– Куда – не знаю. А зачем – могу сказать. Завтра князь Изяслав будет брать вас в железо. Всех людей Ростислава.
– Мы не Ростислава люди.
– С ним пришли из Суздаля, он вас выкрал у Долгорукого, так чьи же вы? Слушай дальше, Ростислава прогонят из Киева, а всех его людей будут ковать в железо и развезут по городам в порубы. Тебя с Иваницей бросят в поруб киевский. К епископу новгородскому Нифонту. Слыхал, что сидит здесь епископ, который был против избрания митрополита Климента? Вот и тебя туда, к греку. Разум к разуму. Смрад к смраду. Веселее будет.
– Того не может быть, я для князя Изяслава столько настрадался...
– Кто на этом свете измеряет страдания и кто может определить, ради кого кто страдает? Велено взять вас, и будете взяты. Бегите!
– Куда же и когда?
– Не мое дело. Сказал, а ты слушай. Утром и бегите, пока не пришли за вами княжеские люди. Быть может, я же и приду. Приду, а тебя нет. Так, как меня. Был вот, а теперь уйду.
Конь Петрилы ржал за воротами, почуяв Дулебовых коней в конюшне, восьминник засуетился, согбенно направился к двери, не стал прощаться с Дулебом, не ждал благодарности. В самом деле – был и нет. Да был ли он вообще?
Дулеб разбудил Иваницу, рассказал ему о странном посещении, спросил, что он думает о такой неожиданности.
Иваница зевнул и почесал затылок.
– Вот уж! Что человек может сказать спросонок? Врет Петрило!
– А ежели не врет?
– Тогда правду говорит.
– Мыслю так: надобно нам собраться и еще до утра выехать из Киева.
– Бежать? – спокойно спросил Иваница, и в голосе его Дулебу послышался упрек.
– Что есть разум? Отступление от злого. В Киеве зло. Надобно отступить.
– Да не выпустят ведь!
– У меня княжеская золотая гривна, перед ней все ворота открываются.
– Открывались! Теперь по этой гривне тебя и схватят! Тот же Петрило и велел стеречь всюду, чтобы ты не ускользнул.
– Тогда зачем же он сказал мне?
– Не знаешь Петрилу? Вот так взял да и сказал. А там хоть трава не расти!
Дулеб все же начал собираться. Самое ценное, что у него было, пергамены. Немного сушеных трав. Кой-какие драгоценности да оружие для обороны. У Иваницы – и того меньше. Еще подумалось – брать ли коней или пешком отправляться. На конях они заметнее, сразу же бросится за ними погоня, не спрячешься, не затеряешься среди людей. Пеший же – подозрителен уже при выходе из Киева, ибо кто пеший, тот бедный, а бедному никогда нет доверия.