Текст книги "Смерть в Киеве"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Шли по темным узким переходам, смердючим и душным, поднимались куда-то вверх, не встречали ни одного живого существа, хотя из глубины ковчега доносилось множество каких-то звуков: топот, вздохи, возня, хрюканье, мычание, ржание.
Человек тут был придавлен бревнами. Хотя этот ковчег сооружался для людей и все тут должно было им служить, впечатление создавалось такое, будто сооружение задумано лишь для полнейшего торжества дерева в нем, этих мертвых, тяжелых как камень, безмолвных дубов. Бревна укладывались продольно, ставились отвесно, наискось, наперекрест, в соответствии с этим и переходы во внутренностях ковчега имели неодинаковый вид и размер, поражали таинственной запутанностью или ненужностью, там были глухие закутки, тупики, черные провалы, западни, в которых ты мог исчезнуть навсегда.
Сухая фигура боярина в слабом свете свечи, огонек которой Кисличка каждый раз прикрывал ладонью, химерно разламывалась, разваливалась, расчленялась, то падая всем под ноги, то прилепляясь к боковым стенам, то с беззвучностью летучей мыши мечась над головами.
– Долго ли еще? – нетерпеливо справился Долгорукий.
– Вот уже, вот уже, князенька, – отвечал Кисличка, чуточку поднимал свечу, мигом бросая разорванную свою тень всем под ноги, а потом вознося ее к дьявольскому шастанью над головами одним лишь наклоном красноватого слабого огонька.
Наконец очутились они в просторном строении, смахивающем на гридницу, были здесь столы и скамейки, освещалось помещение толстыми восковыми свечами, хотя свет не мог пробиться сквозь дым от костра, разложенного в просторном каменном гнезде посредине помещения, как раз напротив большого отверстия в деревянном потолке, обитом в том месте медью, видимо чтобы уберечь от искр. Сквозь отверстие снаружи пытался прорваться мороз, но теплые волны дыма каждый раз отбивали его натиск, и в гриднице было тепло и, можно бы даже сказать, уютно, в особенности когда ты уже не одну и не две недели слонялся по бездорожью среди застывших от лютой зимы пущ.
– Ой, гости ж дорогие! – вздыхал то ли радостно, то ли огорченно боярин Кисличка. – Ох, князенька, я уже и не надеялся увидеться еще перед свершением великого и неизбежного.
– Ждешь, боярин?
– Со дня на день, князенька. Подсчеты указывают. Где-то уже идет волна. Не докатилась до нашей земли, потому как далеко. Начинается в краях теплых. Затем идет сюда. Для этого нужен не день и не месяц. Но придет. Докатится.
– Привез я тут ученого лекаря из Киева. Хочет послушать тебя, боярин.
– С радостью, князенька. Жаль мне всех на свете. Плачу денно и нощно над душами, убиваюсь тяжко, что не открылось никому больше на земле, но и возношу хвалу господу за великую милость ко мне, грешному. Ибо сподобился я высочайшей милости, открыто мне все грядущее, узнал я исполнение времен и назначение свое на земле.
– Боярыня здорова? – не обращая внимания на бормотание боярина, буднично спросил Долгорукий.
– Здорова.
– А Манюня?
– Радость моя тоже здорова, благодарение всевышнему.
– Скотина?
– Скотина упитанная и спокойная. Олени же и лоси выдохли. Зайцев попытался держать, выдохли тоже. Волчат малых выкормил, но, когда подросли, стали выть так страшно, что пришлось выпустить.
– Шкуры ободрал хотя бы. Мехом лавки покрыл бы. Волчий мех крепкий, не вытирается.
– Не могу перегружать ковчег. Слежу пристально, чтобы взвешено все было, как надлежит для плавания.
– Не разламывается еще твой ковчег?
– На водах не разломается. Если же не дождусь еще и ныне исполнения, то на лето велю сделать прокоп под озеро, подведу под днище, ибо тяжестью собственной ковчег давит себя также, как тяжелый человек давит себя телом своим, начиная с ног и с утробы.
– Пищи, как всегда, не в достатке?
– Для потребления лишь.
– Питья не появилось?
– Вода, княже. Кто готовится к плаванию, должен довольствоваться одной водой.
– Не беда: привезли всё свое. Потому как люди мои привыкли пить и есть вдоволь. Как сказано у апостола: "Пускай никто не судит вас за еду или питье или за какой-нибудь праздник: се тень того, что наступит". Твое же будущее предвидится таким же постным, как и нынешнее.
– В грядущем плавании, князенька, надеюсь испытать высочайших радостей и счастья.
– А мы и тут возьмем, что сможем взять!
Долгорукий хлопнул в ладоши, отроки бросились сдвигать столы, вносить припасы, готовить пиршество.
– Зови боярыню и Манюню.
– Нужно ли, княженька? У них много работы. Нужно следить за скотиной, наводить порядок в ковчеге. И сам не покладаю рук, оторвался от работы лишь ради тебя и твоих.
– Взял бы помощников.
– Знаешь ведь: не могу. Не велено господом. Должен готовить все припасы, иначе не спасусь.
– Так зови своих. Не сядут мои люди без них за стол. Знаешь мой обычай, точно так же, как я твой.
Боярин исчез в темных переходах. Долгорукий взглянул на Дулеба:
– Что скажешь, лекарь?
– Опасный и вредный безумец.
– Почему же опасный? Имеет бога в сердце и цель в жизни. Посвятил себя строительству ковчега, жизнь на земле считает преходящей, готовится к плаванию, ибо лишь в плавании – все. Ежели подумать, оно, быть может, и правда: все мы временные на сем свете, а на том свете будем плавать либо в море божьего милосердия, либо в котлах с растопленной смолой. Да и что делает человечество?.. Не ковчеги ли оно строит, называя их так или сяк?
Кисличка возвратился не скоро. Он шел впереди, а за ним двигалась приземистая, пышная боярыня, одетая, можно сказать, бедно, но чисто, руки у нее были крепкие, натруженные, – видно, была из простого рода, взята боярином не для роскоши, а для непрерывной работы, для проклятого труда, для бессонных ночей. Третьей, как угадали одновременно Дулеб и Иваница, шла Манюня, дочь Кислицы, белотелая, свежая и пригожая, даже странно было, что у такого засушенного урода родилось такое дитя, да еще и выросло в смраде и мраке забитого наглухо ковчега, сохранило красу и нежность, несмотря на тяжелый труд, от которого, это было совершенно ясно, боярин не мог ее освободить, потому что не имел здесь никого, кроме жены, самого себя и дочери.
Манюня тоже была одета скромно, но этого никто не заметил, потому что в этой девушке было так много всего чисто женского, с такой щедростью излила природа на нее всю роскошь, что мужчины только вздохнули, увидев такое диво, а княжна Ольга не удержалась, подбежала к Манюне, обняла ее, воскликнула:
– Ты Манюня? А я Ольга.
– Это княжна, Манюня, – степенно пробормотал боярин Кисличка. Поцелуй ей руку.
Но Ольга сама чмокнула Манюню в щеку, не протянув своей руки, а каждый из мужчин с сожалением подумал, почему он не оказался на месте княжны и почему не суждено прикоснуться губами к этой нежной щечке.
– Вот уж! – вздохнул Иваница так громко, что все обратили на него внимание. Долгорукий засмеялся. Князь Андрей лукаво погрозил пальцем, а Манюня покраснела, хотя вряд ли кто мог это заметить в полутьме и задымленности боярского ковчега.
Сели за столы. Боярин Кисличка по правую руку от Долгорукого, Манюня – слева от великого князя, между Дулебом и князем Андреем была боярыня, молчаливая и смущенная присутствием таких высоких гостей.
Чашник разлил пиво и мед, обратился к Юрию:
– Дозволь, княже, слово?
– Дозволяю, но знай, о чем надобно молвить.
– Знаю, княже.
– Не обо мне.
– Ведаю.
– И не про коней.
– Согласен, княже.
– Тогда начинай.
– Был на свете слепой человек. Ибо все мы так или иначе слепы на этой земле. Но вот был слепой, не скрывавший своей незрячести. Был у того слепого и сын. Вот пошел куда-то сын, а слепой сидит и ждет. Приходит сын, слепой и спрашивает у него: "Где был?" – "Молоко ходил пить". – "Какое же оно?" – "Белое". – "А я уже и забыл, что ж это такое – белое". – "Такое, как гусак". – "А гусак какой?" – "Такой, как мой локоть". Слепой пощупал локоть сына: "Теперь знаю, какое молоко".
Так выпьем за Манюню, у которой локти и впрямь как молоко. Будь здоров и ты, княже, возле такой девушки, как Манюня Кисличкина.
– Будь здоров, княже, возле Манюни.
– Здорова будь, Манюня!
– Здоров будь, княже.
Кубки осушили под веселые восклицания, налили еще раз и выпили снова; когда же закусили все как следует, Долгорукий вытер усы, крикнул:
– Теперь нашу песню про Манюню!
И Вацьо подскочил, взмахнул руками, изо всей силы крикнул "гей!", начиная песню, а все сразу подхватили, наполнив до отказа ковчежную гридницу сильными мужскими голосами:
Гей, боярский двор – море,
Гей, Кисличкин двор – море!
Что крутые берега его – тесаный терем,
Что буйные ветры – стража верная.
А у него на море белорыбица
Манюня Кисличкина!
Ловили ловцы,
Ловцы-молодцы,
Те же ловцы – неудальцы:
Неводы у них не шелковые,
А крючочки у них не серебряные.
Гей, боярский двор – море,
Гей, Кисличкин двор – море!
Что крутые берега его – тесаный терем,
Что буйные ветры – стража верная.
А у него на море белорыбица
Манюня Кисличкина.
Ловили ловцы,
Ловцы-молодцы,
Эти ловцы – удальцы,
Ибо неводы у них шелковые,
А крючочки у них все серебряные.
Поймали белорыбицу,
Схватили Маню Кисличкину,
А поймав, за стол саживали,
За стол с князем да с боярином.
Да и сами садились,
Песню заводили,
Медом-пивом запивали,
Манюню цело...
– Шутники и весельчаки твои люди, князенька, – прищурившись, заглянул в глаза Долгорукому Кисличка, когда закончилась песня.
– Перед потопом, боярин, – развел руками Долгорукий и вдруг гаркнул: – Манюню цело...
И влепил Манюне в щеку поцелуй звонкий, молодецкий, а отроки проревели троекратно:
– Манюню целовали, Манюню целовали, Манюню целовали!
После чего Юрий поцеловал девушку еще и в губы, приведя ее в такое неописуемое смущение, что она убежала бы из-за стола, если бы князь не придержал.
– Зять надобен тебе, боярин, – заговорил князь Андрей. – В заповедях божьих для Ноя сказано ведь, чтобы взял он в ковчег род свой и жен сыновей своих. Ты же сыновей не имеешь, а лишь дочь. Вот и должен найти зятя для дочери.
– Нужно, да тяжело, – вздохнул Кисличка. – Среди моих людей нет достойного, а со стороны как возьмешь? Не могу бросить ковчег, чтобы искать. Пустить сюда тоже никого не могу.
– Привезли тебе для выбора вон сколько молодцов, – сказал Долгорукий. – Даже из Киева имеем.
Иваница задвигался на скамье, будучи не в состоянии скрыть удовольствия.
Помнил об Ойке, не мог выбросить ее из сердца, но возле Манюни умирали все воспоминания, отступали страсти, омрачались надежды, – он способен был смотреть лишь на нее, наслаждаясь и довольствуясь самим предположением, как роскошествовал бы он в случае согласия Манюни...
– Не ведаю, согласился бы киевский наш гость, – осторожно начал было Кисличка, на что Иваница чуть было не крикнул: "Согласен!" – но Долгорукий своевременно опередил его, взмахом руки пригасил жар Иваницы.
– Зовется Иваница, – сказал князь Юрий. – Учен не меньше, чем его товарищ лекарь Дулеб.
– Вот уж! – стеснительно крякнул Иваница, потому что рядом с ним шевелился паскудный книгоед Силька, который откровенно прыснул в кулак, когда князь сказал про ученость Иваницы.
– Но, – продолжал Долгорукий, – прежде всего, боярин, должны иметь мы согласие на брак от самой Манюни, потому что насильства над ней мы не потерпим, в особенности же любя ее. Затем согласие должен выразить также Иваница. Но перед этим ты должен рассказать все про свой ковчег и про все, что будет ждать здесь будущего твоего зятя. Налей-ка, чашник, боярину меду, хотя никакой мед не сравнится своей сладостью для него с его ковчегом. Здоров будь, боярин, и ты, мать, и ты, Манюня!
– Ковчег – это мир отдельный, – опрокинув кубок и теребя свою узкую бороду, начал Кисличка. – В своей безграничной доброте и огромном милосердии господь всемогущий открыл мне в самый год моего рождения, что выбирает меня из всех земных людей, дабы построил я новый ковчег, как праведный Ной некогда, и спасся в нем со всем живущим в годину нового потопа, который будет наслан высшей силой, когда наступит исполнение времен. Исполнение же это определяется счетом лет, ибо я родился в лето шесть тысяч шестьсот[5]5
5 В данном случае Кисличка говорит о годах 1092, 1157, 1125, 1136, 1147.
[Закрыть], то есть – две шестерки и два зеро, – стало быть, вернее всего ждать исполнения времени в лето, назначаемое четырьмя шестерками, однако случиться это может и раньше, из-за чего я готовился уже во время переполовинивания, то есть в лето шестьдесят шесть тридцать третье, хотя тогда ковчег мой не был готов, в лето шестьдесят шесть сорок четвертое стихии уже не пугали меня, потому как я успел укрепить ковчег, хотя опять-таки не все сделал изнутри, закончив лишь нижнее жилье, потому и надеялся, что потопа не будет, ибо завещано мне, как и праведному Ною, соорудить в ковчеге нижнее, среднее и верхнее жилье, что я успел к лету шестьдесят шесть пятьдесят пятому, которое приблизилось к концу и, может, ведет за собой первый вал воды, из-за чего, князенька, и не могу долго тебя принимать, ибо в святом письме не сказано, чтобы брать в ковчег людей, там есть лишь о скотине. Ежели про бессловесную тварь не похлопочет человек, то кто же это сделает? Потому я прежде всего устроил скотину, соорудив нижнее жилье и поставив туда коров, коней, потом закончил жилище среднее – для овец, птиц, собак, свиньи свободно ходят из нижнего до самого верхнего жилья, потому что эта тварь создана богом, чтобы всюду совать рыло и разравнивать нечистоты, которые могут собираться где-то с одной стороны и наклонять ковчег. Все сотворил господь на благо. Свинью, чтобы разгребать нечистоты, мышь, чтобы прочищала свинье рыло, кота чтобы гонял мышь, не давая ей прогрызть дыр в ковчеге. Даже клоп нужен, чтобы человек не спал и не забывал про паруса и кормило.
– А таракан? – спросил князь. – Тараканы тоже есть в ковчеге?
– Тараканы – это указатели на хворости людские. Пока есть тараканы человек здоров, когда они исчезают – это знак, что к тебе подкрадываются хворости.
– Совпадает с твоей наукой, лекарь? – прищурился Долгорукий на Дулеба.
– Новое для меня.
– Тут все для тебя ново. Разве лишь мысль про потоп да про ковчег, которая существует испокон веков, но только в лучших умах людских. Согласен, боярин?
– Истинно, князенька.
– Расскажи гостям киевским, как строил свой ковчег. Ибо я хоть и не знаю, да догадываюсь, а они и догадаться не могут.
– Трудным было возведение. И не тем трудное, что трудное, а тем, что неведомое. В святом письме сказано было праведному Ною: построй ковчег из дерева гофер. А что это за дерево? Растет ли у нас и под каким наименованием? Сосна, кедр ливанский, дуб васанский? Думал я долго, намеревался сколачивать ковчег, как сколачивают бочку: сосновые клепки, дубовое дно, но вспомнил про стихию, про бурю, про гидру и левиафана в морской пучине, – разве ж выдержит сосна? Ежели подумать, то нет крепче дерева, чем дуб, вот и начал я выбирать дубы у себя да менять у других бояр за свои сосны, да ели, да березы. Извел все леса, еле хватило древесины, потому как люд, обленившийся и дерзкий, не в состоянии постичь господнее предначертание, всячески мешал мне, случалось, что леса жгли нарочно, древесину утапливали в реках и озерах, потому как ведомо, что дуб тонет в воде.
– Так и ковчег твой утонет? – с напускным испугом произнес Долгорукий.
– Это уже не дуб, не дерево мертвое, а ковчег. Выдолби корыто из дуба, или же корсту, или же челн, пусти на воду – поплывет? Поплывет. Так и ковчег. Но люд пакостил всячески и в неосознанности и темноте мешал мне завершить завещанное богом дело. Когда велел я засеять все поля льном, чтобы выткать паруса для ковчега, поля пролежали без семян, потому что кто-то подговорил люд не пахать и не сеять. Когда поощрял ловить для ковчега по паре диких зверей, то либо не находилось охочих, либо же тащили мне одних лишь волков да хорей, которые запакостили ковчег и передавили всю птицу. Люд погряз в греховности, в обжорстве и питье, в разврате. Когда я собирал их и говорил им о приготовлении к плаванию, может и вечному, о своем высоком призвании и о печати божьей, которая снизошла на меня, они смеялись, а некоторые доходили до того, что подстрекали против меня всех тихих и послушных. Пробовали поджечь ковчег, захватить его. Однако предусмотрительность спасла меня, потому как я смолой покрыл ковчег лишь изнутри, а извне, чтобы не рассыхалось дерево, велел каждое лето обливать его непрерывно водой, которую возили с озера бочками. Ковчег же сколотил так, что никто в целом свете, кроме меня самого, не сможет попасть сюда, все переходы закрываются, в конце каждого перехода крепкие дубовые двери запираются на дубовый засов, на каждый подлинный переход выпадает по нескольку ненастоящих, которые не ведут никуда и в которых, ежели забежит какой-нибудь посторонний человек, может остаться навеки.
– Пугаешь, воевода? – Долгорукий кивнул чашнику, чтобы тот подливал в кубки. – Кто же к тебе в зятья пойдет, ежели тут такие ужасы?
– Скотина в ковчеге устроена по божьим указаниям. Все тут для нее. Чистые конюшни, просторно, вдоволь кормов.
– Не поставишь же зятя к коням или к коровам.
– Тут, князенька, не жениться нужно, а присматривать за скотиной, угождать всему живому, ибо зачем живет человек на свете и каждый день вопрошает: "Выяви, господи, конец мой и меру дней моих".
– Легко тебе, боярин, угождать скотине бессловесной, а князю приходится служить людям.
– Это люди тебе служат, князенька.
– Так кажется, когда смотришь со стороны. А я княжу уже больше, чем ты строишь свой ковчег. Тоже что-то пытаюсь возвести. Только не такое, как у тебя. У меня оно – для людей!
– А у меня – для спасения.
– Кого же спасаешь? Себя? Тогда отпусти отсюда Манюню и спасайся как хочешь. Ибо, наверное, Иваница не останется в твоем ковчеге.
– Чтобы в ковчеге, так и нет, – сказал Иваница, – а возле Манюни остался бы с превеликим удовольствием...
– И меня бы покинул? – спросил Дулеб.
– Так вот же... – безрадостно вздохнул Иваница.
– А что скажет Манюня? – обратился к девушке Долгорукий. И все замерли, потому что всем хотелось услышать голос той, которая была словно бы воплощением женственности, словно бы олицетворением самых сокровенных мечтаний мужских.
– Я не знаю, – прошептала девушка, но шепот ее прозвучал, будто крик плоти, будто серебряный горн греха, каждому захотелось учинить какое-нибудь безрассудство, но все посматривали на князя Юрия, а еще больше на князя Андрея, потому что если кто и не знал, то догадывался, что Андрей наперекор отцу стоит на стороне боярина Кислички.
– Не знаешь, а пора бы уже знать, – тихо, но так, что все услышали, промолвил князь Юрий и обнял девушку за стан, полушутя, игриво и в то же время достаточно крепко, чтобы почувствовать под рукою ее упругое тело, а она могла бы ощутить неудержимое желание в каждом пальце княжеском.
Боярин Кисличка испуганно смотрел на это, он даже наклонился вперед, чуть не ложился на стол, словно бы не верил собственным глазам и хотел еще раз увериться, что это княжеская рука блуждает по телу его дочери, его нетронутой Манюни...
С Иваницей творилось нечто непостижимое. Началось уже тогда, когда его в шутку сделали женихом Манюни, вспыхнуло с неудержимой силой, когда услышал Манюнин голос, и уже совсем ошалел, увидев, как бесстыдно блуждает княжеская рука по телу Манюни. Но пока еще сдерживало его спокойствие Дулеба, еще проносились перед глазами какие-то обрывки воспоминаний, видений, слов, чьи-то поцелуи, объятия, видел он босые Ойкины ноги на примерзшей траве, перехватывало дыхание от неосуществимого, от невозможного, от того, чему не дано повториться.
Идешь и не возвращаешься. Встречаешь – и разлучаешься навеки. Ойка сказала: "Когда вернешься в Киев, тогда..." Но надеялся ли он возвратиться? Никогда не надеешься и никогда не возвращаешься. Даже в Киев, который невозможно миновать. А в этот ковчег? Сам себе не поверишь, что он где-то есть и что в нем погибает такое диво, как Манюня. Сюда не возвратишься никогда и ни за что. Люди не возвращаются, ой нет!
Иваница жадно выпил два кубка меду, чем еще больше распалил себе душу. Уже не помнил, что делает, но слышал, как Долгорукий, стараясь споить боярина Кисличку, вынуждал того пить за собственное здоровье, медленно встал, покачиваясь не от опьянения, а от одного лишь присутствия здесь белотелой девушки, будто искупанной в луне, в молчаливом оцепенении двинулся к князю Юрию, собственно, к Манюне, но сначала он должен был пройти мимо князя, боярин Кисличка в расчет не принимался, зато боярин мигом смекнул, какая опасность таится в этом очумевшем молодом киевлянине, выпрыгнул из-за стола, расставил длинные руки, нагнулся к Иванице, закричал:
– Куда? Не пущу!
Иваница молча потеснил его прямо на Долгорукого, боярин споткнулся, упал на князя, тот попытался было стряхнуть его с себя, но Кисличка впился в него как клещ, тогда князь Юрий, уже и впрямь разгневавшись, крикнул своим суздальцам:
– Убрать!
Вацьо уже был возле Кислички. Он оторвал его от князя, бросил на пол, еще двое или трое подскочили ему на помощь, и за миг боярин лежал увязанный ремнями и только хрипел.
– Отче! – отчаянно сказал князь Андрей. – Что чинишь, княже Юрий?
Но у князя Юрия была новая морока. Потому что, пока связывали боярина Кисличку, Иваница, которому никто не мешал, очутился возле Манюни, умело просунул ей руки под мышки, поднял из-за стола, едва не задохнувшись от сладкого прикосновения к этому щедрому телу, которое словно бы кричало голосом соблазна в каждой своей клеточке.
Рука Долгорукого упала вниз, князь ошеломленно взглянул туда, где только что была Манюня, он еще ничего не мог понять, сначала решил, что Иваница пришел ему на помощь, верил в это еще и тогда, когда догонял Иваницу с девушкой, которые уже были у выхода из горницы, уже углублялись в темные запутанные переходы ковчежные, в которых, ведомо ведь, никто, кроме боярина Кислички, не мог разобраться, но разве же кто-нибудь думал нынче о таинственности ковчега, а Долгорукому показалось, будто Иваница вывел Манюню лишь для того, чтобы отдать в его руки, услужить великому князю.
– Отче! – вслед отцу еще раз крикнул князь Андрей, но Долгорукий уже не слыхал ничего, легко, почти юношески добежал до выхода из горницы, мигом догнал тех двоих, положил руку на плечо Манюне, сказал Иванице:
– Благодарение тебе за сообразительность, теперь возвращайся.
– Вот уж! – гмыкнул Иваница, не останавливаясь и ведя за собой Манюню, будто он тут был хозяином и знал все тайники переходов.
– Ну! – крикнул Долгорукий и рванул к себе Манюню так, что Иваница очутился впереди один и должен был теперь либо возвращаться назад к пирующим, либо же...
Он не мог возвращаться, знал, что возврата нет, никогда не возвратишься к женщине, которую мог взять и не взял, утратив на века; ему нечего было терять, он был вольным человеком, никакие князья не были властны над ним, в особенности же рядом с женщиной, да еще такой женщиной.
– Ага, княже, – зловеще улыбнулся Иваница. – Ты так, княже? Тогда давай так. Давай спросим Манюню. Пускай скажет она.
– О чем спрашивать? – нетерпеливо потянул к себе Манюню Долгорукий. О чем спрашивать?
– А с кем она хочет пойти – вот что, княже. Ты князь – а я просто себе человек. С кем ты пойдешь, Манюня?
– Нечего спрашивать, убирайся! – уже спокойнее, с чувством силы и власти сказал Юрий. – Пошел прочь! К лекарю своему иди!
– Манюня, скажи!
– Прочь!
– Манюня!
Голос Иваницы обрел ласковость, шелковистость, был тихий, но властности в себе имел больше, чем княжеское восклицание; и то ли этот голос, то ли мужество Иваницы, то ли его молодость послужили тому причиной, но Манюня легко сбросила с себя руку князя, шагнула к Иванице, тихо сказала:
– С тобою.
Голосом этим словно бы ударила Долгорукого в грудь. Он отшатнулся, наставил на тех двоих руки с растопыренными пальцами, будто отгонял от себя страшное видение, начал пятиться, потом тяжко повернулся и, сгорбившийся, постаревший, униженный, двинулся из темного перехода.
А те двое, проследив за ним, как будто еще не верили, что он в самом деле отдаляется и уже не возвратится, бросились чуть не бегом в глубь переходов, открывали одну дверь за другой, девушка умело стучала засовами, отгораживалась от целого мира, вела Иваницу дальше и дальше, глубже и глубже, вокруг них теперь было лишь сено, сухое, душистое, тихое сено, лишь где-то внизу слышались вздохи и возня скотины, а наверху стучали люди, от которых они бежали и к которым не имели намерения возвращаться, увлеченные друг другом, погруженные в неистовость первого поцелуя, для которого, казалось им, они были рождены на этот свет.
Долгорукий, возвратившись в горницу, встретив встревоженный взгляд боярыни, которая, может быть, и радовалась тому, что произошло, но одновременно и боялась за дочь и за неизбежный гнев своего мужа, увидев увязанного ремнями, охрипшего от крика боярина Кисличку, сначала махнул было рукой, чтобы развязали хозяина ковчега, хотел гнать Кисличку за теми двоими, чтобы вытащил их из переходов, не дал произойти тому, что могло между ними произойти, но тотчас же передумал, тяжело подошел к своему месту, упал на скамью, потянул к себе чашу с пивом.
Князь Андрей кивнул дружинникам, подтвердив веление великого князя, чтобы освободить от пут боярина.
Дулеб чувствовал себя прескверно. Может, даже хуже, чем князь Юрий. Ибо тот, утратив власть над теми двумя, все же имел ее здесь и над всей землей, поэтому мог надлежащим образом распорядиться не только самим собой, но и всеми остальными. Дулеб же, хотя человек вольный и полный неповторимых знаний, зависел во всем от воли Долгорукого, правда обладая нескованностью мысли, но что значила неподвластная мысль в тот момент, когда нужны были действия?
Спас их (а прежде всего, наверное, самого себя) князь Юрий. Он встряхнул головой, будто после сна или помрачения от тяжкой болезни, сверкнул глазами, спросил так, будто ничего и не случилось:
– Так мы еще споем сегодня?
– А какую, княже? – заглянул ему в лицо преданными глазами Вацьо.
– Может, про коников?
Князь еще не сбросил с себя окончательно растерянности, он просил помощи, спасения, песня могла стать таким спасением, и Вацьо тотчас же завел:
Коники iржуть князю в кiнницi...
И все подхватили тихо и грустновато:
А гусельки грають князю в гридницi,
А дiвчатко плаче князю в темницi...
– Разве ты плачешь в гриднице, доченька? – спросил Долгорукий Ольгу, протягивая к ней руку, но, видно, не решился прикоснуться к княжне, опустил руку на стол, смотрел на нее будто на что-то чужое, греховное, даже враждебное.
– Почему бы мне плакать, княже? – ласково заговорила с ним Ольга. Разве ты хотел когда-нибудь моей печали? Взял меня к князю Ивану, и вот я радуюсь, больше всех на свете! Почему бы мне плакать?
– Ага, к князю Ивану, скоро его найдем. Может, и завтра.
Влетел боярин Кисличка. Рот у него был раскрыт так, будто боярин изготовлялся к крику еще издалека, однако он только и сумел вытолкнуть из себя одно-единственное слово:
– Забыл!
Наконец-то появился человек, который мог отомстить за все, что случилось с великим князем. Спаситель и жертва одновременно. Долгорукий не мог упустить случая, сразу воспользовался им и бросил боярину насмешливо:
– Что же ты забыл? Куда положил прошлогодний снег в своем ковчеге?
– Не могу попасть! Не могу найти! – вопил боярин. – Спрятались, и не нашел их!
– Способен ли ты хоть вывести нас из своей мышеловки? – продолжал издеваться над ним Долгорукий. – Или придется мне выскакивать сквозь дырку в потолке?
– Ты! – крикнул боярин, подбегая к своей молчаливой и покорной боярыне и тщетно пытаясь сдвинуть ее с места: жена оказалась намного сильнее.
– Оставь жену! – поднялся князь Юрий. – Выводи нас, сказано тебе. Мы уезжаем!
И все встали с облегчением.
– Князенька! – сложил будто к молитве ладони боярин. – Князенька, покидаешь меня, а как же мне с теми двумя!
– Выводи! – словно бы не слыша, крикнул Долгорукий.
– Что же мне делать? – допытывался Кисличка.
– Спросишь у них самих, – засмеялся князь. – Ежели захотят тебя слушать. И... ежели найдешь их.
– Ох, забыл все! Забыл все проходы и переходы. Стар стал. Бежали. Спрятались.
Он бормотал и бормотал, идя впереди князя; когда же в открытую дверь ударило белыми снегами и морозами, Кисличка вроде бы даже обрадованно бросился к князю Юрию:
– А может, бежали они прочь? Князенька, скажи.
– Не бегал за ними. Да и что тебе за дело?
– Тогда бы не осквернили мой ковчег.
– Разве сам ты не осквернял его многажды с боярыней своей! Да, наверное, и девок сюда водил. Похвалялся ведь запутанными переходами, которые сам лишь знаешь! Прятал девок?
– Свят, свят, свят, князенька! Грех подумать!
– Ну, а эти греха тебе не сделают. А если и сделают что-нибудь, то разве лишь воина для меня!
Тем временем, пока дружинники выводили коней, вытаскивали сани, готовясь в поход, боярин Кисличка отчаянно посматривал на быстрые приготовления, наверно боясь оставаться в ковчеге наедине с молодыми, от которых не знал, чего ждать, поэтому предполагал самое худшее.
Дулеб до сих пор все еще не верил, что на самом деле случилось то, что случилось там, наверху, ему хотелось, чтобы все превратилось в шутку, но Иваницы не было, уже подвели лекарю его коня, уже все расселись, он тоже должен был садиться и ехать дальше, рядом с Долгоруким, который поглядывал на Дулеба с нетерпением и некоторой злостью.
– Не могу оставить товарища, княже, – сказал Дулеб. – Дозволь, подожду его, догоним тебя потом.
– Кажется мне, не вспомнил он своего товарища, когда бежал к девке. Долгорукий изо всех сил пытался не выдать своего гнева, прятал его за насмешливостью.
– В таком деле никогда не вспоминают.
– Знаешь по себе?
– Должен знать. Я ведь лекарь.
– Так вот, лекарь. Поедешь со мной. Ибо я выбирался в эту дорогу ради тебя, а тот, ежели захочет, догонит сам.
Дулеб молчал, ибо разве же не помрачился когда-то и у него разум от одного лишь голоса Марии, от ее взгляда, от запаха ее тела? Не мог он выступать судьей ни над князем, ни над своим баламутным товарищем Иваницей.
Они уже ехали рядом и не оглядывались назад, на неуклюжий, на нелепый ковчег, никто не оглядывался, и Вацьо, улавливая общее настроение, завел песню: "Ой раненько наш князь устав, ой устав, устав, три свiчi зсукав; при однiй свiчi личенько вмивав, при друiй свiчi шатоньки вбирав, при третiй свiчi коника сiдлав".
Песня незаметно перешла в другую, новую, но снова про князя, которого любят, которому прощают его увлечения, которым любуются: "На нем шапочка как мак мелка. На нем сорочечка как снег бела, как лист тонка. Где же ее стирали? В воде Дуная. Где она кручена? У коня в копытах. Где она сушена? У тура на рогах".