Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
XVII
Балакирев мог бить доволен: люди, составившие его кружок, обещали многое. Пускай один из них инженер, другой – бывший гвардеец, третий – моряк, четвертый – химик, пускай уже поползли насмешливые слухи об этой, как ее называли, солдатско-матросско-химической группе: при всей ее разношерстности, она объединена была чем-то общим. Они вступили в нее, обладая разными вкусами: кто преклонялся перед Мендельсоном, кто выше всех ставил творчество Рубинштейна, а кому Россини казался вершиной искусства; один немного знал раннего Бетховена, но почти не слышал его поздних, самых зрелых творений; другой впервые услышал тут имя Шумана; третьему было совсем незнакомо имя Листа. Балакирев объединил их всех. Он сумел оторвать их от того, что прежде им нравилось, и заставил полюбить то, что ему казалось самым передовым и прекрасным в искусстве. Сила его убежденности была такова, что молодые музыканты доверились ему вполне и пошли за ним.
Время было такое, что заниматься композиторством в одиночку было нельзя. Следовало заявить о себе не каждому в отдельности, а сообща, и не только сочинениями, но и требованиями, претензиями, взглядами. Время наступало бурное: в стране ждали преобразований – одни со страхом, другие с надеждой. Россия после Крымской кампании, растеряв то, что должна была увековечить палочная дисциплина Николая Первого, оказалась на распутье.
Немало находилось оптимистов, которые любое скромное послабление, шедшее от правительства, готовы были принять за нечто очень важное. Вот впервые за много лет опять появилось имя Белинского, находившееся до сих пор под запретом. Чернышевский, печатая свою работу о гоголевском периоде в русской литературе, принужден был говорить об одном человеке, без которого понимание того периода невозможно, о человеке, повлиявшем на литературу тех лет сильнее всего. Не имея возможности назвать его, он писал «один критик». Но таким критиком мог быть только Белинский, и потому цензура потребовала замены «одного критика» на «одну критику». Выходило, однако же, что именно эта критика и сыграла решающую роль в оценке гоголевского периода нашей литературы.
И вот имя Белинского вдруг позволили упоминать! Сочинения его перестали быть запретными для читателей! Это ли не перемены?
Да что там Белинский! Пушкин был под запретом, и его сочинения долгие годы не издавались. И вот они наконец появились вновь. Разве это не являлось знамением времени и не рождало надежд?
Однако были вопросы куда более важные: как ни волновали русское общество судьбы литературы, судьба крестьянства задевала всего больнее и чувствительнее.
Об освобождении крестьян толковали повсюду, его ждали и в столице и в глухих медвежьих углах. Иные помещики уже считали себя разоренными и вопили о том, что правительство хочет пустить по миру их детей. Другие соображали, как бы надуть мужика и при освобождении сохранить всю землю.
Немногие были в те бурные годы так дальновидны, чтобы понять, что реформа, идущая от правительства, будет нищенской, куцей и, освобождая от рабства формально, не подрубит его материальных корней.
Тем временем купечество, ставшее на ноги, занялось новым доходным делом – строительством железных дорог. Их прокладывали на юг, на восток, на запад. Возникали новые районы, где благодаря железным дорогам можно было строить фабрики и заводы. Подряды на постройку министерство предоставляло с торгов. На этой почве разыгралась спекуляция и пошли в ход подкупы; денег на взятки не жалели, зато, получив подряд, строили дороги из рук вон плохо, обманывая государство. Снова шли в ход взятки, чтобы комиссии, принимавшие дороги, отнеслись снисходительно ко всем упущениям.
Страна нуждалась в дешевых рабочих руках, этого требовали интересы предпринимателей. Следовательно, освобождение крестьян должно было быть таким, чтобы нужда и голод погнали свободных крестьян на заработки.
Так выглядела Россия накануне реформ, Россия, скованная по рукам и ногам путами самодержавия, но познавшая героизм народа в дни Севастополя и Крымской кампании. Для лучших людей ее звучал «Колокол» Герцена, проникавший из-за границы нелегально. В Петербурге Чернышевский и Добролюбов доносили до читателей правду.
В балакиревском кружке их сочинениями зачитывались. Стасов, Балакирев и их друзья именно в Чернышевском и Добролюбове видели истинных выразителей дум и требований народа.
Не только о том, кто выше, Берлиоз или Вагнер, Шуман или Шопен, шла речь в кружке, но и о том, что такое идеалы художника и в чем долг его перед обществом. Музыку надо было спустить с ее недосягаемо высокого пьедестала и приблизить к реальной жизни. Надо было убедить окружающих в том, что простой русский крестьянин Иван Сусанин, выведенный Глинкой на оперной сцене, это не восхваление царя, а гимн народу; что обманутая князем в «Русалке» Наташа – это русская женщина, гордо заявляющая о своих человеческих правах; что именно на этой почве пришли в русский романс титулярные советники, капралы и разночинные герои. Почва, которую Глинка и Даргомыжский подготовили, должна была принять позже героев опер Мусоргского, Римского-Корсакова, Бородина, смело принесших на сцену тему народа.
Мусоргский, чувствительный к правде, нравственно восприимчивый, встретил демократические взгляды, складывавшиеся в кружке, со всей искренностью человека, мечтающего о счастье для всех, а не для себя одного.
К событиям 1861 года, к так называемому освобождению крестьян, он, двадцатидвухлетний человек, оказался подготовленным всем тем, что говорилось в кружке и что писали Чернышевский и Добролюбов.
Отправляясь в деревню, куда переехала мать и где она не могла сама разобраться в делах, Мусоргский не сознавал себя ни помещиком, ни помещичьим сыном. К этому времени он уже стал художником, для которого его идеалы были важнее и выше узких кастовых интересов и кастовых забот.
XVIII
Было начало весны. Дороги стояли раскисшие, и почтовая карета с заморенными лошадьми, мотавшими на ходу головами и размахивавшими спутанными длинными хвостами, везла Мусоргского в родные места – в Торопец.
На почтовых станциях разговор возникал все о том же. Чиновники и помещики, пившие водку и крепкий чай, толковали о мужиках: одни – со злобой, другие – со страхом, третьи – с лукавством, давая понять, что Россия как держалась на крестьянских спинах, так и будет держаться.
Мусоргский прислушивался ко всему. Мысленно он описывал свои встречи друзьям. Вот эта забавнейшая историйка понравилась бы Милию, а та, которую он слышал на предыдущей станции, привела бы в восхищение Стасова. Вот эту при случае можно изобразить в лицах, а та просится прямо на музыку.
Крестьяне при встречах пытливо смотрят и чего-то ждут, как будто надеясь услышать такое, что сюда, в глушь, еще не дошло. Помещики хорохорятся и дают понять, что тут не глупее петербургских люди живут и устои в глуши не слабее, а покрепче столичных.
Впрочем, за бахвальством помещиков нетрудно было увидеть недовольство. Недовольны были слухами о том, будто власти либеральничают, вольничаньем газет, а особенно своими крестьянами, которых считали жуликами и обманщиками, раз они захотели после патриархальной крепостной жизни на волю. Живя под отеческим попечением помещиков хорошо, они вместо благодарности решили надуть своих благодетелей.
Мусоргский думает: «Эх, вот про этого с кокардой надо бы Милию написать!» Потом другой встречается по пути, и его тоже хочется охарактеризовать поязвительнее. Но впечатлений много, и всего не опишешь; пусть откладывается про запас.
Почтовая карета везет его дальше, однообразно поскрипывая и по временам застревая в грязи. Кучер что-то напевает; хорошо бы попросить, чтобы он повторил запев: что-то послышалось в нем самобытное, здешнее, псковское, милое с детских лет.
Мусоргский хотел было вытащить из саквояжа записную книжку, но в возке трясло и записывать было неудобно.
И вот уже Торопец. На въезде в город встретился экипаж. Сидевший в нем полный и бравый мужчина придирчиво оглядел Мусоргского и, признав, видно, за своего, неохотно приподнял шляпу. Будочник на всякий случай снял картуз. Женщина, несшая на спине тяжелый мешок, сказала:
– Здравствуй, барин.
Все – и номер в здешней гостинице, и трактир, в котором Мусоргский пообедал, – отдавало глухой, заплесневелой стариной. Из бильярдной доносились удары шаров, за ними следовали либо ругательства, либо восторженные крики. Верткий, нагловатый, но при этом почтительный парень с подоткнутой салфеткой сновал по коридору и на все требования отвечал одинаково:
– Прощения просим. Сию минуточку-с.
Вечером в трактире к столику Мусоргского присели незнакомые люди и, узнав в нем приезжего, услышав, что он из самого Петербурга, стали на один манер, однообразно расспрашивать, что там делается и чего можно ждать оттуда. Когда Мусоргский, в свою очередь, спросил, что происходит тут, он услышал от самого солидного из собеседников следующее:
– Вас, сударь, настроения местные интересуют? Можно было бы так на это ответить: дворянство задето в своих святых, лучших чувствах. Оно привыкло видеть в себе оплот монархии и правопорядка, а теперь, извольте, мужик получил права! На него надо смотреть с точки зрения интересов престола: патриотизма он в себе не имеет, обожания особы монарха в нем нет, он неграмотен и темен, как дубрава. Какая может быть от него поддержка обществу? Государь наш Александр Второй, со всем присущим ему милосердием, даровал мужику права, присущие человеческому существу. Но государь, при его доброте, не мог того иметь в виду, что мужик есть жмот и хапуга. Теперь ему землю давай, а что он ее – наживал? Земля есть дворянское достояние, она дарована нам сотни лет назад. Мужик, при его жадности, еще, чего доброго, и пристройки к земле потребует. В нашем уезде, правда, не было, а в соседних отмечались случаи, когда крестьяне пробовали бунтовать и выражали преступными действиями свое недовольство. Приходилось полицию вызывать… Так вот и живем – в ожидании бурь.
Под такие разговоры Мусоргский, немного охмелевший, ушел к себе. Долго слышно было, как в коридоре раздавался то крик грубого постояльца, то бормотанье пьяного человека, то шумное и нестройное пение компании помещиков, вернувшейся из трактира. Они шумели, желая себе и другим доказать, что ничего-де не изменилось и как они вели себя, так и будут вести.
На следующее утро к Мусоргскому пришли двое в номер и стали приглашать на собрание местного дворянства. Они откровенно объяснили, что в их среде пошли споры и дрязги и не все, к прискорбию, сознают, что сейчас не только интересы сословия решаются, но и будущее их детей и внуков.
– В тяжкую пору, сударь, прибыли сюда. Наш общий долг друг друга поддерживать. Каждый, в ком течет дворянская кровь, обязан быть на высоте своей сословной задачи. Хотя в жилах Мусоргского текла дворянская кровь, он своей общности с дворянством не ощущал и остался равнодушным к словам посетителей. Любопытство заставило его, однако, пойти на собрание, на которое он был зван.
В коридорах и возле буфета было многолюдно и шумно. Огорченные ходом дел, дворяне лезли поближе к стойке. Добравшись до нее, они не желали освободить место для других. Тут-то и начинались самые жаркие разговоры, тут-то и развязывались языки, и все выкладывалось начистоту. Чего только он не услышал! Это были настоящие живоглоты, плантаторы. Мусоргскому стало тошно, и он пробрался в зал.
Зал, небольшой, с деревянными колоннами, на которых краска облупилась, имел вид неопрятный. Он был набит до отказа. Ораторы выступали все с раздражением. Иные потрясали руками в воздухе, другие брали больше зычным голосом. Все велось бестолково, шумно, и брани было много. Казалось бы, несколько столетий дворянство имело возможность обсуждать свои дела, а ни достоинства, ни даже пристойности внешней не накопило. Шум, взаимные упреки и взаимные оскорбления доходили прямо до неприличия и забвения всех правил.
Мусоргский вышел оттуда одурманенный, с тяжелой головой. Он испытывал чувство, близкое к отвращению. Вернувшись в гостиницу, он недолго думая решил нанять лошадей и отправиться в тот же день в Карево. Ему было все равно, останется ли во владении дворянской касты больше или меньше земли. Хотя он сам к этой касте принадлежал, ни сочувствия, ни уважения к ней у него не было.
Приезду сына Юлия Ивановна крайне обрадовалась:
– Уж я так ждала тебя, Моденька, сказать просто не могу! Тут все в тревоге. Правда, наши крестьяне хорошие и неприятностей не чинили, зато про другие поместья доходят недобрые слухи.
Ему было жаль ее, но вникать во все, что она рассказывала, не хотелось: очень уж он чувствовал себя далеким от этого.
За окнами была мгла и тишина. По-знакомому лаяла собачонка; знакомые, как будто с детства не изменившиеся голоса слышны были во дворе. Мирно горела над столом лампа с белым матовым колпаком, тоже знакомая с детства.
Он обошел комнаты, по внутренней лестнице поднялся наверх. Немного все обветшало, поблекло, и тем не менее с каждым уголком было связано множество воспоминаний. Вот комната, где он когда-то начинал учиться; вот рояль, На котором мать показывала первые приемы игры; старые охотничьи ружья, медвежья шкура на полу, семейные портреты… Все выглядело покойным и прочным, а вокруг бушевала буря.
Мать застала его в гостиной.
– Поужинай, Моденька, чем бог послал и ложись спать. Шутка ли, такую дорогу проделал! Завтра в честь приезда вкусненькое на обед сготовим. – Заметив, что сын задумчив, Юлия Ивановна добавила: – Не ломай голову, Моденька. Как-нибудь все утрясется. На свете такого не бывает, чтоб не утряслось.
Он думал так же, но мысли о том, как надобно действовать, еще долго одолевали его и мешали заснуть. На новых началах хозяйствовать – значило поднять поместье настолько, чтобы оно верный доход приносить стало. Тут не только в умелости дело, но и кровососом надо себя показать – вытянуть из того же крестьянина, который получил свободу, все жилы. Мысль эта была ему глубоко неприятна, и, так и не зная, что он сделает и чем сможет помочь родным, он заснул с тяжелым чувством.
На следующее утро Юлия Ивановна сказала:
– Наши каревские на сегодня собрание свое назначили. Они от меня не таятся. Сходил бы, Модя, послушал.
– А надо ли? – спросил он с сомнением. – К чему им мешать?
– Нет, ты сходи все-таки.
Ему казалось, что он идет как подосланный. Через силу Модест заставил себя отправиться на собрание.
Но, попав в большую избу, со всеми запросто поздоровавшись, поговорив о том и о сем, послушав, какое тут настроение царит, Мусоргский неожиданно успокоился. Он даже обрадовался тому, что присутствует на их сходке: мужики, пожилые и помоложе, рассуждали, как делить землю и что кому брать, с таким достоинством, что куда там помещикам! Чувство гордости за них, за их спокойную и разумную деловитость наполнило Мусоргского.
В тот же вечер он сел писать Балакиреву письмо. Такое нельзя было упустить – это ведь их козырю в масть и вполне совпадало с их взглядами и симпатиями. Ему казалось, что его симпатии и взгляды определились давно и окончательно.
Началась пора хлопот. Надо было составить договоры с бывшими крепостными. Любую деловую бумагу приходилось оформлять в Торопце. Мусоргский трясся по размытой дороге, ходил по уездным присутствиям, спорил с чиновниками и возвращался домой утомленный и раздраженный.
Когда мать спрашивала, что успел Модест за день, он иногда вместо дела принимался едко описывать людей, которых пришлось встретить: были тут чиновники и помещики. И с таким сарказмом сын делал это, что однажды Юлия Ивановна спросила с беспокойством:
– Модя, а ты все отвергаешь? Разве земля тебя больше не интересует совсем?
Надо было либо скрыть от нее свои чувства, либо же признаться в них прямо.
И он сказал:
– Нет.
– Как же вы с Филаретом будете? Он семью решил завести, а это требует средств. Откуда средства, Модя, возьмутся, если дело не поставить как следует?
– Пусть Филарет занимается, а мне земля не нужна. Я права свои уступлю ему, только бы крестьяне получили полную норму земли.
– Да что ты, бог с тобой! Как же жить тогда?
– Своим трудом, маменька. Я вижу уродство в жизни сословия помещиков. Желать писать о народе и пить из него соки нельзя в одно время.
Юлия Ивановна смотрела на него с сокрушением. Пусть даже была непонятная ей справедливость в том, что он говорил, но отдать все накопленное, раздарить, от всего отказаться и самому потом сделаться нищим – этого сознание ее не вмещало. Только очень большая любовь помогла ей хотя бы отдаленно понять побуждения Модеста. Но, поняв, она встревожилась еще больше и стала думать о том, что же ждет его впереди.
XIX
А с него точно тяжесть свалилась. Теперь он даже в Торопец стал ездить охотнее. Не было больше унизительной мысли, что, ходатайствуя о том или другом, он что-то выговаривает для себя. Даже уездные типы стали его занимать опять. Мусоргский запоминал сценки, свидетелем которых был, улавливал повадку и говор. Перед ним проходили уездные крючкотворы, обиралы, подхалимы, жуиры и франты, игроки и повесы. Все, взятое вместе, было до крайности поучительно, раскрывая нравы и быт захолустного городка.
Мелкий сутяга, тянувший с ответом по делу и ждавший взятки, занимал его, кажется, больше, чем дело, из-за которого он сюда ездил. Иногда Мусоргский ловил себя на том, что прислушивается к голосу, к тому, как речь чиновника забирается на скрипучие ноты, а потом ползет вниз, на басы.
Недурно бы изобразить в музыке диалог между просителем и чиновником. Даргомыжский и тот одобрил бы!
Вот уже теплые дни высушили дороги, и березки распустились, и блеск озер, не колеблемых ветром, стал ровнее. Солнце медленно заходило, и впереди, когда Мусоргский возвращался, виден был обожженный край неба. Пылила телега, и пыль медленно садилась на землю. Такая благодатная свежесть поднималась над остывавшей землей, такое неизъяснимое чувство покоя, что в душе, полной поэзии и добра, тоже водворялся покой. Забывались хлопоты и невзгоды, и будущее представлялось светлым. Собственное богатство начинало переполнять душу, в воображении теснились различные образы: то дьяк с картины, то уездный стряпчий, то долгогривый учитель двухклассной школы, то купец с нависшими густыми бровями и прямо постриженной бородой, то молодайка в лаптях и идущие друг за другом крестьяне. В сердце проникали звуки заунывной, тягучей песни, и музыка начинала звучать сама по себе.
Эти образы томили его, переполняли, беспокоили и радовали; он еще не умел в них разобраться. Вспомнилось, как однажды у невесты Кюи, Бамберг, он стал играть в гоголевской «Тяжбе» сенатского статс-секретаря Бурдюкова. Создавая образ чиновного сутяги, Модест так увлекся, как будто душу его раскрыл. Все, кто были на вечере: Стасов, Кюи, Балакирев – пришли в восторг, да и сам он подумал, нет ли у него способности постигать характеры и находить для них внешнее выражение. Может, актером надо стать, а не музыкантом?
Но чаще всего образы рождались именно музыкальные: когда Модест кого-нибудь слушал, сама собой возникала мелодия, характерная для того, кто говорит. Мусоргскому не раз казалось, что воспроизвести движения души, недоступные простому глазу, как раз и есть основная задача музыки.
Возвращаясь домой, он иногда принимался записывать то, что осталось в памяти: тему или два-три такта, пришедшие на ум. Из этого материала никак не получился бы изящный романс. Да он к этому и не стремился: хотелось, чтобы правда, какая она ни на есть, встала со страниц написанного и всех обожгла своим дыханием. Хотелось создать произведение, прямое до резкости и безыскусственное.
Но начатое Мусоргский чаще всего до конца не доводил. То, что теснилось в мозгу, не поддавалось пока дисциплине. Мусоргский говорил себе: пускай побродит, отстоится, очистится от случайного. Он смутно верил в то, что когда-нибудь придет победа и друзья и недруги поймут, что не напрасно он ушел с пути проторенного и пошел своим собственным. Мечтая о победе, Мусоргский видел ее не только для себя одного, но и для всех, с кем шел: для Балакирева, Кюи и других членов кружка.
Он возвращался в столовую возбужденный, и ему хотелось сказать матери что-нибудь хорошее, приятное ей.
Свет от висячей лампы ложился полосами на скатерть: его делили на части бронзовые цепочки, шедшие снизу к ободу лампы. В окна тянуло свежим запахом поля и ароматных лугов. Вокруг лампы кружили, ударяясь о колпак, насекомые. Немного печальным казался в такие минуты мир.
Стараясь перебить тайную грусть, Модест начинал смешить мать. Когда она улыбалась или, поддавшись ему, начинала смеяться, он радовался так, точно ему удалось совершить что-то важное. Тронутая его вниманием и простодушием, Юлия Ивановна думала о том, что он, при своей доброте, совсем к жизни не приспособлен. Разве что талант да живость воображения помогут ему. Но как, боже мой?!
Потом она уходила к себе. Модест в своей комнате принимался писать письма. Оторванный от мира, он даже здесь не в состоянии был жить только уездными интересами. Ему надо было знать, сочинил ли что-либо новое Милий, собирались ли у Стасова, оркеструет ли оперу Цезарь Антонович, нет ли чего примечательного в журналах и не сделал ли очередную пакость критик Феофил Толстой.
Письмо уходило на следующий день. Мусоргский подсчитывал: в Торопец оно попадет к вечеру, там полежит дня Два, а в пути ему быть суток пять; Милий отзовется не сразу, особенно если он не в духе. Сколько же ждать ответа? В уединении деревенской жизни ему необходима была связь с друзьями. Он ждал, чтоб отголоски волнения, всколыхнувшего Россию, дошли до него; надо было из вернейших рук узнать все о столичной жизни и столичных событиях. А может, и событий нет и вовсе не бурлит так Россия? Разбуженная гулом Крымской кампании и севастопольских пушек, она куда-то двинулась. Крестьяне всей своей огромной массой шагают по неведомому пути, но уже где-то стерегут их новые тяготы и новые унижения. Даже тут, в глуши, становится ясным, что освобождение обернулось не свободой вовсе, а новым видом кабалы. Может, кое-кто и прорвется к достатку, но массы по-прежнему обречены жить в нужде.
Обо всем этом думал Мусоргский, поняв в глуши жизнь лучше. Глядя из окна комнаты в предвечерний закатный час на возвращавшихся с поля баб, на босых мужиков, на покосившиеся деревенские избы и соломенные темные крыши, на бедность и радости простой русской жизни, на милое деревенское солнце, он мечтал для всего найти воплощение в музыке. При этом его ужасно волновало все, что делается в мире. Необходимо было знать, что предпринял Антон Рубинштейн, каковы дела Русского музыкального общества и какие концерты в будущем сезоне оно намерено объявить.