Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
V
Вскоре Бородину пришлось по своим научным делам отправиться за границу. Путь лежал в Иену; от Иены было рукой подать до Веймара, где жил в то время Лист. Соблазн повидать знаменитейшего музыканта, друга русской музыки, был слишком велик.
Гостиницы Веймара, опрятного, чистенького городка, были забиты приезжими, потому что в ближайшие дни должны были начаться знаменитые веймарские концерты.
Номер удалось получить с трудом. Утром Бородин вытащил из чемодана единственный костюм, который захватил с собой, и отправился на розыски Листа. Адрес был ему неизвестен, но он полагал, что каждый сможет указать, где живет прославленный музыкант.
Зная строгие правила немецкой жизни, Бородин хотел навестить старика после обеда, то есть после часу дня. Первые розыски ничего не дали. Бородин решил наведаться в магазин художественных изделий: там ему назвали улицу, но не назвали дома, где живет Лист.
Улица оказалась тихонькой, в зелени, с домиками, увитыми плющом. Никто и тут не мог сказать, где надо искать Франца Листа.
Наконец какой-то старик высказал предположение:
– Не доктор ли Лист нужен вам? Тут есть доктор под такой фамилией.
Получив его адрес, Бородин отправился туда. Он увидел двухэтажный домик, увитый виноградом сверху донизу. Решетчатая калитка вела в сад. В саду на скамейке сидел господин в соломенной шляпе. Господин этот подтвердил, что доктор Лист живет здесь, но как раз в данное время обедает, а после обеда будет до четырех часов отдыхать.
Пришлось снова отправиться бродить по городу. Тут было много заслуживающего внимания: домик Гёте, домик, где Шиллер когда-то жил, дом поэта Виланда… Бородин гулял ровно столько, сколько нужно было, чтобы доктор Лист выспался.
Когда он вернулся к домику, обвитому виноградом, на скамейке вместо господина в соломенной шляпе оказались две дамы. Они сообщили, что доктор занимает второй этаж. Когда Бородин стал подниматься по лестнице, он обнаружил, что единственную захваченную им с собой визитную карточку выронил где-то. Он кинулся вниз; к счастью, одна из дам нашла ее.
Наверху высоченный, могучего сложения лакей принял у него карточку. Бородин попросил доложить о себе. Сейчас, думал он, выяснится, что тут живет не музыкант знаменитый, а вольнопрактикующий врач.
Вдруг перед ним выросла фигура длинного человека в черном сюртуке, с острым носом и седыми длинными волосами.
Бородин не успел произнести ни слова, как хозяин заговорил громко, словно декларацию делал:
– Вы написали, месье, превосходную симфонию. Не далее как позавчера я играл ее в присутствии великого князя, и я счастлив, что вы меня посетили. Анданте ваше – шедевр, первая часть превосходна, скерцо восхитительно, и притом нет ничего этакого… – Он изобразил пальцами фигуры, которые часто встречались в сочинениях у немцев. – Нет, это вполне оригинально.
Лист выпалил все это по-французски, в один присест, сжал руку Бородина и увлек его за собой Он усадил его на диван и стал расспрашивать о композиторах современной России.
Несмотря на преклонный возраст Листа, в движениях его была живость, даже неугомонность. Во всем, что он говорил, обнаруживался острый интерес к тому, что шло из России.
Обласканный, обрадованный, Бородин забыл, что приехал в Германию вовсе не как музыкант и что только из любопытства завернул в Веймар. Лист спрашивал, что он сделал за последнее время, что намерен сделать, что пишут господин Балакирев, господа Римский-Корсаков и Мусоргский. Всех он знал, сочинения, дошедшие до него, играл; «Исламея» балакиревского учила сейчас одна из любимейших его учениц.
Все, что вышло из-под пера кучкистов, Лист считал необычайно новым, интересным и нужным. Кумир Германии, он, нисколько не стесняясь, хулил немецкую современную музыку и композиторов, которых тут исполняли, объявил совершенно бездарными.
Говорил Лист то по-немецки, то по-французски. Он перескакивал с одного на другое, охотно подхватывал то, о чем заговаривал собеседник, владевший, к счастью, обоими языками.
Перед изумленным Бородиным сидел лишенный и тени важности великий артист, один из знаменитейших музыкантов мира, и говорил без умолку. В ответ на его похвалы Бородин попробовал было заметить, что сознает сейчас недостатки своей первой симфонии: там есть много неловкого, слишком он злоупотреблял переходами из одной тональности в другую.
Лист закричал:
– Боже вас упаси трогать в ней хоть одну ноту! Вы на отличном пути, уверяю вас. Не слушайте тех, кто станет вас поучать.
А ведь как часто пытались его поучать в Петербурге, сколько раз друзья и особенно противники пытались указывать ему на разные недостатки!
Лист продолжал с горячностью юноши:
– Не бойтесь быть оригинальным. Поверьте, это ваше право. Вы, музыканты России, из числа тех немногих, кто действительно имеет право на это! Помните, ради бога, что такие же точно советы давались во все времена: от них страдали Моцарт, Бетховен и многие другие.
Здесь, в этом домике, Бородин услышал о новой русской музыке больше, чем живя в Петербурге. В домике великого музыканта, среди моря бюргерской благополучной пошлости, с которой Бородин имел возможность познакомиться в последующие дни, царил дух истинной свободы и независимости.
Новое русское направление было принято Листом так легко именно потому, что оно было национальным и, стало быть, входило в общий поток- духовных ценностей человечества. А доморощенные петербургские хулители писали, что это музыка трактиров и кабаков!
– Завтра ваша соотечественница будет играть у меня на уроке «Исламея». Приходите, месье Бородин, обязательно – вы должны послушать ее, мне очень хочется.
Побыв в атмосфере листовского домика, Бородин почувствовал себя еще ближе к родному искусству. Мысль, что он привезет друзьям признание такого музыканта, прославленного артиста, полное, решающее, веское, окрыляла его.
VI
Тем временем, отложив «Хованщину», Мусоргский принялся за другое. «Хованщина» требовала всех его сил, а тут он нашел сюжет для себя более легкий. Это была новая попытка вернуться к близкому его сердцу реализму Гоголя.
С «Женитьбой» не вышло: она так и лежала недописанная. А тут было нечто более простое и поэтичное. Это ему подсказал Осип Петров.
– Взял бы ты, Моденька, – сказал он однажды, – «Сорочинскую ярмарку». Всё там для тебя – и легкость, и живость, и народные типы… Вот получилась бы опера – характерная, веселая, с огоньком!
Мысль эта пришлась Мусоргскому по душе; захотелось сбросить на время гнет «Хованщины», уйти от идеи смерти, следовавшей за ним по пятам, пока сочинялись «Песни и пляски смерти». Да и в «Хованщине», по замыслу автора, сопротивление раскольничьей массы приводило к самоуничтожению. Именно потому, что Мусоргский был этим полон, он почувствовал потребность повернуть в сторону, от народного горя – к народному жизнелюбию. Тут и там перед глазами его стоял народ, в одном случае – истомленный страданиями, в другом – полный жизненных сил, веселья и юмора.
Переходя от одной крайности к другой, Мусоргский искал высшей для себя полноты.
Но чтобы писать «Сорочинскую ярмарку», надо было знать хорошо Украину – колорит ее жизни, запах полей, говор людей, характер народного юмора. Чуткий до правды, он боялся согрешить против нее, неверно уловить нужную ему интонацию. Необходимы были полные знания о Малороссии, а их не хватало – он чувствовал лишь, где именно искать правду.
Чем упорнее был Мусоргский в своих поисках, тем больше сомнений у него возникало. Он был так требователен к себе, что перестал доверять своему чутью и фантазии. Смелый во всем, не боявшийся уходить в далекое прошлое, в XVI и XVII века, Мусоргский в нерешительности остановился перед романтикой XIX века только потому, что национальная окраска ее была несколько иная. В конце концов, можно ли великороссу понять Украину, не окунувшись в ее жизнь, не соприкоснувшись тесно с ее людьми? Вот что его мучило.
Долго возился Мусоргский с образами Хиври, Параси, жил представлениями о них, и, после колебаний и сомнений, его снова потянуло на трагическое: он вернулся к судьбам Хованских, Шакловитого, Голицына, Досифея и Марфы.
Что же хотелось Мусоргскому тут вывести? Если в «Борисе» идея была ясна и народ выступал в роли высшего судии, то чью правоту хотел отстоять автор в «Хованщине»? Раскольников? С чьей неправотой он спорил? С Петровой крутой повадкой, направленной и против интриг царевны Софьи, и против происков бояр, и против стрелецкой вольницы? Но ведь именно Петр взнуздал Россию и пусть насильственно, но повел по пути прогресса. Быть до конца с Петром Мусоргский не мог, потому что мысль о насилии властителей претила ему. Но он не мог не видеть и того, что ересь церковная не рождает передового движения. От народа, самой идеи народа невозможно было отступиться, но чутье художника не позволило ему приписать той массе, которую он вывел в «Хованщине», прогрессивные мысли.
Поэтому с таким трудом шла работа. Страстно хотелось вместе с народом ввести идею борьбы, даже революции, а тут мыслим был лишь мятеж. Но на мятеж толкала реакционная масса раскольников, и конец его мог быть только трагическим и печальным.
Друзьям казалось, что Мусоргский потому так трудно работает над «Хованщиной», что живет бестолково, разбрасывается. А не потому ли, в частности, сохраняя всю силу своего таланта, разбрасывался Мусоргский, что идея, владевшая им, душила его своей тяжестью и не давала расправить крылья так, как это было во времена «Бориса Годунова»?
Уйти от «Хованщины» было невозможно: слишком много замечательного он нашел. Но жить, создавая ее, с той же внутренней свободой, как в годы, когда сочинялся «Борис», было тоже немыслимо. Давила неразрешимость сюжета, а то гениальное, что уже найдено, не позволяло бросить работу на полпути и повернуть на другую дорогу.
Так кидался Мусоргский от «Хованщины» к «Сорочинской ярмарке» и затем опять возвращался к «Хованщине». Страдая от непосильной тяжести, живя до крайности неустроенно, он искал утешений и нередко находил их в ресторанном шуме.
В трактире «Малый Ярославец», который Мусоргский для себя облюбовал, бывали артисты, художники и писатели, но чаще набивался народ случайный, грубый, привыкший шуметь и скандалить. В этой обстановке Мусоргский становился донельзя вежливым. Окружающим было не понять, что это за чудачество и откуда эта редкостная деликатность там, где обычно ищут лишь повода для столкновений. Мусоргский не в силах был объяснить, почему он так держится, что оберегает в себе, какие заветы хранит чистыми и нетронутыми. Драма его состояла в том, что он потерял душевную тесную связь с окружающими. Они не понимали его, он видел, но объяснить, в чем причина его беды, казалось почти невозможным. Невысказанная драма тяготила его все больше.
Теперь Мусоргский стал и Стасова избегать. Чего тот не делал, чтобы вернуть себе дружбу Модеста, но Модест от него ускользал. Появляясь у Стасовых в доме, он бывал так же внимателен и деликатен; затем исчезал надолго, и никак не удавалось напасть на его след.
Кто знает, доберись Мусоргский до своей «Пугачевщины», вырвись на простор истинно народного движения, он бы, может статься, снова воспрянул духом. Но в «Хованщине» сюжет был беспредельно мрачен, да и жизнь вокруг питала мрачные настроения. То, что составляет душу произведения, его идея, тяготило и угнетало своей неразрешимостью.
И все же писалось произведение гениальное – Стасов понимал это, как никто. Он видел, какие глубины вскрывает автор, с какой силой рисует большие социальные столкновения. И опять, как в «Борисе», была та же уверенность, что еще ни один музыкант так не писал.
Как ни противоречива была идея «Хованщины», создавал ее тот же художник революционного темперамента и демократ. Пусть вокруг господствовал дух наживы и газеты в болтовне о том, что пришел век здорового предпринимательства, пытались утопить идеалы 60-х годов, – Мусоргский оставался верен этим идеалам.
Отрываясь на время от своих опер, он писал романсы. Наряду с трагической балладой «Полководец», где снова возникла тема смерти – полководца, царящего над полем боя, – Мусоргского манили к себе мотивы народные. То у Алексея Толстого, то у Плещеева, то у Голенищева-Кутузова он находил близкие ему мотивы. Эти упражнения были нужны, как они нужны певцу для развития голоса: огромная по замыслу работа требовала таких упражнений, которые помогли бы на небольших вещах ощутить все могущество своего дара.
VII
Как-то сидя у Петровых, Модест услышал разговор Осипа Афанасьевича с женой:
– Так и пройдет, видно, печальная эта дата: никто не вспомнит.
– Не горюй, – сказала она. – У нас с тобой друзей настоящих много: кто-нибудь да вспомнит, увидишь.
Там, где речь шла о дружбе, Мусоргский не умел сохранять равнодушие. Он насторожился. Делая вид, будто его занимает что-то другое, он слушал, о чем говорят Петровы, и вдруг понял всё. Ах, стыд какой! Чуть было все не упустили из виду, что у Осипа Афанасьевича скоро юбилей. Пятьдесят лет на сцене! Исполнитель Сусанина, Фарлафа, Мельника, Варлаама, он прошел вместе с русской оперой весь ее путь. Театральная администрация могла бы замолчать такое событие, но друзья?
На цыпочках Мусоргский прокрался к выходу, решив скрыться незаметно. Оставаться в бездействии он не мог, но что делать, не знал. Он постоял в подворотне, затем передумал и вернулся. Анна Яковлевна вышла к себе; Петров один, что-то мыча вполголоса и разглаживая седые, в скобку, волосы, критически рассматривал себя в зеркале.
– Дедушка милый, простите нас, грешных! – начал Мусоргский. – Мы так погрязли в дрянненьких наших делах, что светлый праздник искусства чуть было не пропустили.
– Вот уж на тебя, Моденька, не рассчитывал, – сказал Осип Афанасьевич, оборачиваясь к нему. – Разве тебе с твоим простодушием это под силу? Ты прост, как дитя, а тут начнутся хлопоты, огорчения…
Мусоргский принялся уверять его, что за высшую честь для себя почтет взяться за организацию юбилея.
Петров слушал с сомнением.
– Ходить, выпрашивать, унижаться – нет, тебе, Модя, это не к лицу, да и мне тоже. Русский артист скромен, но горд. Уж лучше промолчать, чем на унижение натолкнуться. Мне твое имя так же дорого, как мое собственное.
Модеста, в практических делах флегматичного, на этот раз было невозможно унять.
На следующий день он с работы направился к Стасову:
– Вы всегда, Бахинька, были нашим Громогласовым. Надо, чтобы голос ваш прозвучал, как труба Иерихона, и разбудил всех глухих и сонных. Юбилей Осипа Афанасьевича не подарим никому – это дело наше.
Уговаривать Стасова не пришлось. Вдвоем, да еще привлекши Людмилу Ивановну, они стали обсуждать, с кем повести разговор и как действовать. Решили к администрации обратиться в последнюю очередь, сначала же привлечь общественные силы искусства. Мусоргский готов был ко всем обратиться, всех поставить на ноги. То, что руководить им будет Стасов, укрепляло его в решимости.
– Легче мне думать про нашу затею, раз вы за нее взялись, Владимир Васильевич. Уж мы с вами сие дело доделаем, я уверен.
Видя, что он увлечен, Стасов, как прежде, надавал ему поручений: какое кому написать письмо, к кому пойти, с кем встретиться – и Модест ушел воодушевленный.
С тех пор у Мусоргского только и было в мыслях, что юбилей. Когда он изредка появлялся на Подьяческой, Осип Афанасьевич пробовал утишить его:
– Оставь, Модя, не надо. Сам не рад, что при тебе разговор зашел. Меня и Анна Яковлевна за это бранит, видя, как ты хлопочешь. Не надо ни почестей, организованных по заказу, ни приветствий, написанных холодной рукой. Я в жизни этого холода боялся больше всего. Еще когда от начальства, так на то оно и начальство, а от друзей…
Мусоргский уверял его, что все откликаются искренне и что весть о юбилее задела всех глубоко.
– Не мертвечиной же люди питаются – им всегда нужно живое. Вы для всех, дедушка, выражение живого в искусстве.
Петров покачал недоверчиво головой:
– Вокруг живого, Модя, так много наросло, что настоящее сквозь него пробивается с трудом. Твой «Борис» тоже разбудил все силы общества, а вот когда его отодвинули, никто не возвысил голос протеста. И сборы делал, и успех был громадный, а победило не это – победила как раз мертвечина.
– Тут хоть на мнения газет могут сослаться, союзника нашего, господина Кюи, в пример приведут. А против вас, дедушка, ничего привести не возможно – у вас жизнь кристальная.
Как будто вразумляя своего друга, Петров наклонился к нему и произнес тише:
– У нас, Модя, с тобой есть общее: ты русский свободный дух показал во всей его силе и тем неугоден начальству; оно тебе сцены под Кромами никогда не простит. А мне Сусанина, Мельника, Варлаама… многого не простят.
– Чествовать вас все-таки будем!
– Ну, соберемся дома, велика важность. Я люблю вас, друзья мои, всей душой: при вас я чувствую себя не стариком, а гордым воителем. Придете сюда – посидим, вспомним старое, попоем, вот и хорошо будет, вот и отрада мне.
Но дело, затеянное Стасовым и Мусоргским, успело уже превратиться в широко общественное. Администрация рада бы замолчать юбилей, но, видя, что его требуют все, пошла скрепя сердце на чествование.
Мусоргский был по-прежнему душой этого начинания. Он, случалось, и раньше относился крайне небрежно к службе, а тут, чтобы свидеться с нужным человеком, без колебаний пропускал работу. На него косились, угроза увольнения нависала над ним все серьезнее, но он об этом не думал.
Артистка Леонова, слышавшая про шаткое служебное положение Мусоргского, раза два заговаривала с ним об этом.
– Бросили бы вы, Модест Петрович, службу совсем. Вам, с вашим талантом, – и сидеть за канцелярским столом! Какой из вас столоначальник?
– До столоначальника не дослужился, Дарья Михайловна.
– Композитор с таким именем, гордость наша – и целый день корпеть над бумагами! Это ужас! Только у нас такое возможно: я полмира объездила, а подобного нигде не встречала.
Осип Афанасьевич, услышавший их разговор, сказал позже Мусоргскому:
– Она на тебя, Моденька, целится – решила привести в свой стан.
– Да какой же ей от меня интерес?
– Я тебе говорил – ты чист и прост, как дитя, а кругом люди практичные. Дарья Михайловна молодец, я ее за талант уважаю. Но она со сцены ушла – повернула в другую сторону. Знаешь, какой успех ей принесло турне по Азии и Америке? Это не то что наш брат: как ни пой, а господин Гедеонов тебя не заметит.
– Но от меня ей какая же польза?
– Этого я, дружок, не знаю. Наверно, все-таки есть: Дарья Михайловна о пользе помнить умеет.
Мусоргский, которому это было непонятно, продолжал возражать:
– Когда за «Бориса» труппа вступилась, она была в числе самых горячих.
– Потому что она артистка большая и вкус у нее настоящий. Поживем, Модя, увидим. А за то, что ты так хлопочешь, я тебя еще больше, кажется, полюбил. Не почет, а память мне дорога.
В эти дни прежние связи ожили: Шестакова, Стасов, все, кому дороги были слава и честь театра, сплотились теснее. Имя– Петрова было в числе тех, которые объединяют не только старых единомышленников, но и людей разных групп: и консерватория готовила делегацию, и Бесплатная школа, и Русское музыкальное общество, и общество драматических писателей.
Устроители могли быть довольны: юбилей прошел с сердечностью и единодушием необыкновенными. Не только делегации – весь зал был полон чувства любви и благодарности к великому певцу. Холодный Мариинский театр, знавший разные официальные торжества, давно не помнил спектакля, на котором так сердечно приветствовали бы юбиляра.
Когда Петров в роли Сусанина появился на сцене, публика вся поднялась, и овация долго не давала возможности петь. Он стоял умиленный, растроганный и благодарным взглядом оглядывал ярусы огромного театра.
Мусоргский чувствовал себя счастливым. Он то вставал в ложе и вместе со всеми начинал неистово хлопать, то садился в изнеможении и украдкой вытирал платком слезы.
Казалось, вместе с этим радостным торжеством возвращаются для искусства хорошие дни. Раз общественные силы одержали победу, почему бы им не одолеть рутину и косность во всем?
Долго еще после спектакля, оставшегося у всех в памяти, Мусоргский ходил, полный надежд.
Но прошло немного времени, и Петрова из театра уволили. Еще воспоминания о юбилее не остыли, а он получил уведомление, что дирекция императорских театров переводит его на пенсию.
– Вот и допелся, вот тебе и юбилей! – с горечью встретил Модеста Осип Афанасьевич.
Мусоргский взял в руки бумагу, прочел.
– Ах, гадость какая! Какая, однако, гадость!
– Да-с. И тебе урок тоже, потому что очень уж ты веришь в добро.
– Без этого жить невозможно, дедушка.
Петров прищурился и задумчиво покачал головой. Сегодня, после удара, он был настроен невесело.
– Трудно без этого, да, но капля здравого смысла, как в драгоценном сплаве лигатура, нужна. Ты так горячо требовал одного только чистого, что, видя грязь, не сумел уберечься. Не честность свою не сберег, а стойкость… – Видя, что Мусоргский хочет что-то возразить, Осип Афанасьевич опередил его: – Я тебе, Моденька, не судья, я твою душу вижу. Но мне, как и Дарье Михайловне, больно, что такой огромный талант не все дает нам, чего мы от него ждем.
– К чему работать? – горько ответил Мусоргский. – Вот с вами по-гадкому поступили, моего «Бориса» отставили – и так повсюду.
– Я все-таки не сдаюсь и не сдамся, – сказал Осип Афанасьевич. – Я по-прежнему всею душой с вами. Вот принес бы что-нибудь свое, я бы, хоть и горько мне, стал петь с тобой.
Мусоргский с грустью признался, что нового за последнее время ничего не создал.