Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
V
Окна кабинета были раскрыты. Из окон видна была пустынная улица. Проехал извозчик без седока, провезли бочку с водой, прошел разносчик с корзиной на голове.
Три человека сидели за столом и вели спокойный разговор. В квартире было пусто, только в конце коридора возилась прислуга.
– Жарко как! – заметил один. – Воды со льда нет ли, Николай Гаврилович?
– Сейчас спрошу, – ответил хозяин.
Он прошел по коридору и, выглянув на кухню, справился у девушки, нет ли чего похолоднее. Оказалось, что нет.
– Без хозяйки дела идут неважно, – виновато объяснил он вернувшись. – Я сам теперь редко обедаю дома. В ресторан хотите пойти?
– И в ресторан неплохо отправиться, – отозвался один из гостей, по имени Петр Иванович.
Это был давний друг дома, врач. Дела, занимавшие хозяина и другого гостя, были переговорены еще до того, как доктор Боков пришел. Дела были литераторские: как поступить с прочитанной рукописью, что дать в ближайшем номере журнала. Теперь же разговор шел о вопросах более общих: о политике властей, о реакции и притеснениях, какие чинит правительство печати. Толковали об этом так, как могут толковать хорошо друг друга знающие люди.
Хозяин то подходил к высокой конторке и, беря гусиное перо, делал заметки на листе, то опять возвращался к письменному столу. Мысль его работала напряженно, и на узком бледном лице отражалась внутренняя работа. Иногда он кидал прозорливые, острые замечания. Собеседники больше слушали. Они привыкли к его манере думать вслух, к мыслям, как будто брошенным вскользь, но заключавшим в себе очень многое.
– В гостиную, что ли, перейти? – предложил хозяин, попробовав задернуть штору и видя, что прохладнее не стало. – Там солнце палит не так сильно.
Разговор продолжался в гостиной. Хозяин, быстрыми шагами расхаживая по комнате, говорил о том, что реакция, по всей видимости, станет еще более жестокой и готовыми надо быть ко всякому насилию со стороны властей.
Услышав в передней резкий, короткий звонок, он сказал, остановившись:
– Наверно, за мной кто-нибудь. Третий час, время обедать. Так что же, пойдемте?
Вместо знакомого, которого он предполагал увидеть, на пороге гостиной появился офицер неприятного, почти отталкивающего вида: роста небольшого, приземистый, как будто прибитый к земле, одетый в черный мундир. Самое отталкивающее заключалось в его взгляде – пронзительно-остром и подозрительном.
Вошел он так, как будто не первый раз ему приходилось врываться в чужие дома.
Полагая, что офицер явился по объявлению и намерен снять на лето у него квартиру, хозяин тут же сказал себе, что не сдаст ему ни за что.
– Что вам угодно? – спросил он, передвинув немного очки и внимательно посмотрев на вошедшего.
– Господина Чернышевского увидеть.
Хозяин сделал шаг вперед:
– Я. Чем могу быть полезен?
Они еще пристальнее посмотрели друг на друга.
– Вы? – переспросил офицер, точно не веря себе. – В таком случае, мне надо переговорить с вами наедине.
– А-а! – с притворным оживлением отозвался хозяин. – В кабинет прошу пожаловать.
Чернышевский успел опередить его и, оставив позади себя, быстро пошел по коридору. Понимая, что Чернышевский побежал вперед неспроста, офицер пытался поспеть за ним, но заблудился в темном коридоре, не зная, где тут ход.
– Куда ж вы? Погодите! – крикнул он с раздражением, откинув в сторону вежливость.
Никто не ответил, и он еще грубее крикнул:
– Да проводите меня к нему кто-нибудь!
Гости, оставшиеся одни, мало что поняли в происходящем. Они ничего еще не успели сказать, как дверь тихонько отворилась и на пороге появился еще один человек. Доктор Боков, живший поблизости, узнал в нем пристава полицейской части.
– Господин Мальянов, – обратился Боков к нему, – можете вы разъяснить нам, что происходит? Кто этот господин?
Шагнув вперед, пристав тихо ответил:
– Полковник Ракеев.
Все стало понятно. Ракеев считался мастером по политическим обыскам. Еще на заре своей карьеры он сопровождал из Петербурга в Михайловское гроб с телом Пушкина. Он же производил обыск в квартире поэта Михайлова, которого провокаторы выдали два года назад жандармскому отделению. Вот кто беседовал с Чернышевским.
И тем не менее, хотя все было ясно, Боков спросил:
– Что ему нужно? Зачем он пожаловал?
Пристав ответил:
– Прибыли из жандармского управления и потребовали, чтобы я проводил их сюда. Я сказал, что господина Чернышевского, может, дома нет, а полковник Ракеев уверенно так ответили: «Нет, дома!» Вы бы, господа, не ждали – дело долгое. Да и ареста не будет: карета не вызвана, господин полковник приехали на дрожках.
Журналист Антонович, один из двоих сидевших, сказал:
– У хозяина в кабинете остались мой сверток и шляпа.
– Да уж вы не беспокойтесь. Это я вам сейчас доставлю, – с живостью вызвался пристав.
Они отказались и заявили, что, не попрощавшись с Николаем Гавриловичем, не уйдут.
– Стоит ли, господа, такое беспокойство устраивать? Тем более, что ареста не будет.
Пристав продолжал уговаривать, но, не слушая его больше, они направились в кабинет.
Чернышевский и Ракеев сидели за столом. Глядя так же неприязненно, Ракеев разыгрывал из себя светского человека: спрашивал хозяина, давно ли уехала его жена, доволен ли он тем, как отдыхает семья.
Чернышевский, сохраняя самообладание, с деланной оживленностью обратился к вошедшим:
– Как, разве уходите? А я думал, вместе пойдем обедать.
Антонович подошел к окну и взял с подоконника сверток с купленными утром ботинками, затем взял шляпу. Ракеев следил за каждым его движением. Он подозрительно посмотрел на сверток, но Антоновичу ничего не сказал.
– Так до свидания, господа, – бодро произнес Чернышевский, пожимая обоим руки. – Увидимся, значит, позже.
При этом он успел, когда Боков за чем-то обратился к Ракееву, шепнуть несколько слов Антоновичу, передавая поручение в редакцию.
Они вышли, сознавая свое бессилие и мучась этим. Мысль, что Чернышевский остался один на один с отъявленным негодяем, не давала им покоя.
Антонович жил поблизости. Дойдя до его квартиры, они оставили сверток. Им было не по себе: легче было узнать правду, чем не знать ничего. Они вернулись назад.
Уверения пристава оказались ложными: у подъезда ждала уже тюремная карета. Собиралась толпа – молчаливая, не понимающая, кого берут и за что. Ждали, когда выведут арестованного. Полицейские требовали, чтобы все разошлись. Люди отходили дальше, но не уходили.
И вот в сопровождении Ракеева вышел Чернышевский, бледный, но сдержанный. Он держался спокойно и так посмотрел на собравшихся, точно карета, стоявшая перед домом, могла увезти его куда угодно, только не в тюрьму. Раскрыв дверцу, поставив ногу на подножку, он в последний раз оглядел стоявших и кивнул, как будто прощаясь ненадолго. Наверно, он сознавал, что больше сюда не вернется, раз его увозит Ракеев, но при этом сумел сохранить выдержку, поразившую всех.
– Обстоятельный барин, – заметил человек, с виду похожий на приказчика.
Другой, в картузе, критически отозвался:
– Барин!.. Бар в тюрьму не сажают.
Ракеев, покосившись на толпу, крикнул кучеру:
– Вези!
Он влез в карету. На козлы сел еще один жандарм. При осуждающем, неприязненном молчании толпы карета тронулась.
Она увозила Чернышевского в крепость. Из крепости путь его лежал в Сибирь, на долгие годы каторги.
Так расправились власти с одним из лучших сынов России.
VI
В крепости был написан роман «Что делать?». Чернышевскому удалось переправить рукопись в «Современник», и в начале следующего года она была напечатана. На молодые умы роман оказал влияние беспримерное. Проповедь в пользу труда осмысленного, полезного и свободного зажгла сердца. Многие молодые люди стали объединяться в свободные ассоциации, пытаясь противопоставить свой труд покорности угнетенных и стяжательской жизни воротил и хапуг.
Мусоргский еще в Москве, пожив со студентами, почувствовал вкус к общению в совместной жизни, где каждый независим и в то же время связан духовными интересами с другими. Вернувшись в Петербург, он поселился вместе с несколькими своими товарищами, создав с ними коммуну. В ту пору коммуны были в чести у радикально настроенной молодежи.
С прошлым было покончено: от офицера в нем ничего не осталось, разве что любовь к французскому языку; помещиком он тоже себя не чувствовал. Брат пытался еще спасти остатки семейного благополучия, а Модест махнул на это рукой. Да и не шло вовсе к его новым взглядам пользоваться тем, что добыто тяжким трудом крестьян.
Друзья искали, куда бы его пристроить, как сделать так, чтобы поменьше времени уходило на чиновничье деловодство, а больше оставалось для сочинительства. В конце концов нашли захудалую работенку – втолкнули Мусоргского в Главное инженерное управление: офицер гвардии, столбовой дворянин, которому был открыт доступ в высший свет, превратился в обыкновенного коллежского секретаря.
В коммуне Мусоргский оказался единственным композитором, остальные просто служили. У каждого была своя комната и своя жизнь, но то, что волновало умы молодежи: идеи свободы, прогресса и равенства, объединяло их. По утрам все расходились, обедали кто в кухмистерской, кто в ресторане, так что быт был несложный, а вечером собирались в общей столовой и затевали горячие разговоры до поздней ночи. Многое читалось вслух, многое узнавалось в спорах.
Однажды кто-то принес сюда «Саламбо», новый роман Флобера, всего год назад вышедший в Париже. Когда роман был прочитан и обсужден, у Мусоргского возник в связи с ним замысел сочинения.
Еще до того как он поселился в коммуне, им было написано несколько песен. Каждая из них по-своему выражала его внутренний мир. В одной автор создал лирический образ женщины, к которой ощутил влечение душевное; в другой нарисовал суровый портрет нищего старика, скульптурно простой и по своей ясной мелодии доступный каждому; в третьей изобразил трагический образ библейского царя Саула, навеянный стихами Байрона. Мусоргскому хотелось охватить жизнь во всем ее многообразии; хотелось показать себя драматическим художником, лириком и психологом. Все влекло к себе, и он не знал, чему отдать предпочтение. Единственное, что он знал твердо, это что написать оперу всего для него важнее.
Но как выразить себя в музыке, если автору всего двадцать четыре года и техника его не сложилась, а взгляды на искусство тоже еще не вполне созрели и не совсем ясны?
Балакирев и Стасов не верили, что у него хватит сил на что-либо крупное, а его как раз крупное-то и влекло к себе. Им нужны были доказательства того, что талант Мусоргского полнокровен и силен, а он на каждом шагу разочаровывал их то ложной загадочностью, с которой высказывался, то расплывчатостью своих мыслей.
На премьере серовской «Юдифи», когда Стасов метал громы и молнии, злясь на успех, который имела у публики постановка, Мусоргский сидел рассеянный, безразличный и вялый; казалось, ему дела нет до того, что опера, которая совсем не по вкусу его другу, имеет такой успех.
Стасову необходим был слушатель такой же неугомонный, как он сам; поведение Модеста раздражало его.
– Что с вами? – спрашивал он недовольно. – Почему вы такой неживой сегодня? Не выспались, что ли?
– Выспался.
– Так чего таким сфинксом сидите? Просто смотреть на вас неприятно!
Как было объяснить, что он не умеет в любых обстоятельствах быть откровенным? Экзальтированность Стасова претила ему в эту минуту больше всего.
Придя со спектакля, Стасов написал сердитое письмо Балакиреву. Он жаловался на нелепое, безличное поведение Мусоргского, который ничего не понял в музыке и ни на что как следует не отозвался.
Вскоре Модест написал Балакиреву тоже. И странное дело: в письме был дан толковый, умный разбор спектакля.
Он на память привел музыкальные примеры, высказав много собственных мыслей и подметив такое, что от самого Стасова ускользнуло. Юдифь, писал он, баба хоть куда: она с размаху рубит голову Олоферна – к чему же здесь арфы и нежная идеальная инструментовка? Доказав неопровержимо, что в музыке кое-что позаимствовано из обычных западных оперных образцов, он, не колеблясь, осудил это и отверг.
Отстаивать свою самостоятельность, даже во мнении друзей, удавалось с трудом.
В «Саламбо» Мусоргского привлекли драматичность событий и возможность очертить сильные характеры. Тут было нечто общее с «Юдифью». Может быть, желание оригинально, по-своему, воплотить то, что уже воплотил Серов, как раз и толкнуло его на мысль использовать этот сюжет.
Но чем больше Мусоргский вдумывался, чем глубже вживался в материал, тем становилось яснее, что в построении Флобера надо многое переиначить. На первый план в замысле Мусоргского выступили ливийцы, боровшиеся за свободу. Столкновения древнего Карфагена с Ливией тем и были заманчивы, что давали возможность создать сцены с участием народа. Хотелось обрисовать и движение масс и душевные движения героев, выдвинутых массой. Для воображения и творчества был, казалось, материал непочатый. Все бурлило в нем, сталкивалось и подчас мешало одно другому; но, набрасывая то одну сцену, то другую, Мусоргский не торопил себя – время должно было внести порядок в мысли; рано или поздно прояснить и сплотить их в нечто цельное.
В кружке отнеслись к работе Модеста сочувственно. Стремление к крупному полотну, намерение обрисовать социальные столкновения в музыке были близки балакиревцам. Но сумеет ли Модест свести все в одно и создать цельную вещь, вызывало сомнение.
В коммуне он чувствовал себя свободнее. Там его не стесняла придирчивость: хотя вкус у товарищей был строгий и мнения высказывались дельные, цеховой нетерпимости не было вовсе. Мусоргский показывал по вечерам все, что сделал. Он играл, товарищи прямодушно говорили, что им нравится, а что не совсем; потом говорили на другие темы; затем он снова садился играть.
Иной раз, посмотрев на. часы, кто-нибудь замечал:
– Время-то, время! Пора спать ложиться, завтра рано вставать.
Другой примирительно предлагал:
– Еще полчаса посидим.
Поздно ночью друзья возвращались в комнаты, чтобы завтра, в туманное петербургское утро, при лампах, наспех напившись чаю и закусив чем бог послал, взяв под мышку портфель, отправиться в свое ведомство или управление.
«Саламбо» хвалили; все требовали, чтобы Мусоргский продолжал работу. И только сам он, никому в этом не признаваясь, понимал чем дальше, тем больше, что в мире, для него далеком, во времени, которого он не знает, трудно, даже невозможно выразить себя. Многое обдумывалось неделями, месяцами, прежде чем ложилось на бумагу; оно отягощало, мучило, беспокоило и никак не находило нужного воплощения.
Зато когда Мусоргский прикоснулся к близкому, все пошло по-другому. Однажды, после чтения «Современника», проведя вечер в разговорах о Некрасове, Модест решил написать музыку на его текст. Он выбрал «Калистрата».
Печальная ирония стихотворения, горечь, прикрытая насмешкой над самим собой и над собственной нищетой, подсказали решение как будто простое, но смелое. Мусоргский стал чутко следовать за текстом, прислушиваясь к внутренней интонации стихов.
Калистратушка дожидается урожая с непосеянной по-лосыньки. Волосы вместо гребешка он расчесывает пятерней. Дома хозяйка так богата и нарядна, что лапти носит даже с подковыркою. Сбылось еще над колыбелью сделанное предсказание, что он, Калистратушка, будет жить припеваючи, сбылось по воле божией. Он и богат, и пригож, и наряден – нищий, бездомный, босой.
Многое из того, что успел увидеть Мусоргский сам, что он подслушал на дорогах, в трактирах, на почтовых станциях, ожило вдруг, когда он взялся за современный текст. Со своим врожденным сочувствием к обиженным и гонимым, Мусоргский сумел тему народной нищеты поднять в «Калистрате» до высоты поэзии и большого искусства.
Песня была принята хорошо и балакиревцами и в коммуне. Казалось, автор мог быть доволен – его оценили по справедливости. Но сердце его нуждалось в понимании еще большем. Ему необходимо было не только сочувствие, но и дружба, равная, горячая, а не снисходительная, – пылкая и молодая дружба художника.
VII
Из кругосветного путешествия вернулся Римский-Корсаков. Он возмужал, стал тверже, прежняя неуклюжесть не так резко бросалась в глаза. За три года он многое увидел, прочитал множество книг; но оторванность от друзей и музыки тяготили его все время.
Возвращаясь, он с опаской думал, не забыли ли его друзья. Хотелось засесть поскорее за работу и отдать себя в распоряжение умного руководителя.
О таком послушном ученике мечтал больше всего Балакирев. Когда Римский-Корсаков явился к нему, Балакирев обласкал его, встретив как равного и как союзника. Новостей было много: Бесплатная школа прочно стала на ноги, концерты ее имели все больший успех, для молодых композиторов путь был расчищен, и публика принимала с охотой их произведения.
– Дело теперь за вашей симфонией. Нельзя терять время, принимайтесь за нее поскорее. А ну-ка, поиграйте – то, чего я не знаю.
Но только Корсаков начал, как Балакирев нетерпеливо прервал его:
– Э, нет, батенька, слушать такого пианиста неинтересно. Вы совсем разучились играть. Давайте уж лучше я сам.
– Я нот с собой не принес.
– Плохо, плохо… Как же вы без нот явились? Отбился, совсем отбился от рук! Что же мы с вами делать будем? Ладно, тогда я другую симфонию вам покажу. Большого полета автор, с сильными крыльями. Взлетит скоро так, что за ним не угонишься. Вот какие люди тут поднялись, Корсинька! – ласково закончил он.
– Как же его зовут, Милий Алексеевич?
– Александр Бородин. Запомните это имя. Да он сам, впрочем, скоро явится.
И он принялся исполнять симфонию.
Так же тесно и неприбрано было в комнате, так же лежали повсюду книги и ноты, а у Римского-Корсакова было чувство такое, точно он в родной дом возвратился. Опять он попал в атмосферу музыки.
Симфонии, которую сыграл ему Балакирев, он, по правде сказать, не понял. Что тот ни говорил, Римский-Корсаков соглашался, только бы не вступать в пререкания.
Вскоре пришли Бородин и Мусоргский. Бородин, самый старший среди музыкантов кружка, пользовавшийся известностью как ученый, держался просто, скромно, даже с робостью, и понравился Корсакову с первого взгляда. Мусоргский за эти годы располнел и даже несколько обрюзг. Хотя Модест и прислушивался ко всему, что говорили другие, но казался занятым собой; в глазах его то вспыхивало внимание, то опять он весь уходил в свои мысли.
Все, по чему так соскучился Корсаков на чужбине, было в тот вечер: музыка и разговоры о музыке – новые сочинения, концерты, Бесплатная школа, приезжие артисты – обо всем переговорили.
Бородину надо было завтра рано идти на занятия, и он побыл недолго; Корсаков, желая продлить наслаждение от встречи, остался, чтобы уйти вместе с Мусоргским.
Ночь была лунная. Сентябрьское мягкое тепло держалось еще на улицах. На Загородном горели редкие фонари. Невский был освещен лучше: луна стояла против проспекта и как бы обращалась с молчаливым вопросом к прохожим.
Прохожих было немного, движение затихало: изредка процокает лошадь подковами, прогремит экипаж или линейка проедет.
После всего, что Римский-Корсаков услышал сегодня, неудобно было расспрашивать еще. Он не заговаривал первый – боялся попасть впросак и обнаружить свою отсталость.
– Как вам у нас показалось? – спросил Мусоргский наконец.
– После того как поживешь вдалеке от родины, все это особенно дорого. Не знаю, можно ли признаться, но я прямо счастлив, что вернулся и опять в вашем кругу.
Мусоргский ласково прикоснулся к его руке.
– Уезжал я гардемарином[vii] [vii] Гардемарин – выпускник морского кадетского корпуса.
[Закрыть] – вернулся мичманом флота. Брат твердо решил мою судьбу за меня, а мне после сегодняшнего вечера все кажется чудным в моей флотской жизни.
– Что же вам теперь приходится делать по службе?
– Экипаж в Галерной гавани, а я живу на Васильевском, в меблированных комнатах. Сижу часов пять в канцелярии, строчу рапорты, а потом, кроме дней дежурств, свободен.
– У вас дела, я вижу, поменьше, чем у меня, – рассмеялся Мусоргский. – Мне приходится сидеть позже. – Он задумался и замолчал. – А роялем владеете как?
– Милий Алексеевич нашел, что отвратительно, а мне было странно: в кругу любителей мою игру даже хвалят. Конечно, до вашего уровня мне никогда не подняться, вы играете необыкновенно.
Опять Мусоргский ласково дотронулся до его руки. Корсакову вспомнилось, как еще до плавания они обменялись, встретившись в первый раз, понимающими взглядами. Он испытывал по отношению к Мусоргскому чувство все возраставшей симпатии.
– Можно мне изредка к вам заглядывать, Модест Петрович? – спросил он.
Мусоргский отозвался не сразу.
– Жил я одно время в славной компании, там и видеться было удобно'. Теперь, после того как со мной приключилась какая. – то хворь, брат вытребовал меня к себе. Трудновато у него, отвык я чужим умом существовать.
– А я поселился самостоятельно, – сказал Римский-Корсаков. – Отдельно от брата и матери.
– Я свою мать похоронил, – задумчиво произнес Мусоргский. Помолчав, он добавил: – В ее память написал «Из детских лет». Или это вообще воспоминание о том невозвратном времени…
Минули Садовую, затем Морскую. Время было идти каждому в свою сторону, но обаяние, исходившее от этого загадочного человека, шагавшего рядом, привлекало Римского-Корсакова к нему все сильнее.
– Так вы симфонию дописывать будете? – продолжал Мусоргский. – Я начало до сих пор помню. Хорошо она начата и имя вам сделает.
– Что вы!
– Сам пробовал было симфонию писать, да оставил. Живое слово меня манит больше, хочу портреты звуками создавать. – Неожиданно оборвав себя, он спросил: – А вам в самом деле у Балакирева нравится?
– Да, очень! – горячо ответил Корсаков.
Мусоргский подумал и согласился:
– Удивительный народ они – Стасов и он! Я их очень люблю… Мы с вами вот что: мы с вами встретимся у Людмилы Ивановны Шестаковой.
Римский-Корсаков нерешительно заметил, что он у нее не бывал.
– Добрейшей души человек, – ответил Мусоргский убежденно. – С первого раза войдете туда, как в свой дом. Уж ежели я зову, приходите без страха.
Тут наконец они попрощались.
Два дня Римский-Корсаков жил, тяготясь тем, что не с кем поговорить. К Мусоргскому идти было нельзя. Подумав, поколебавшись, вспомнив, что и Бородин приглашал его, он решил отправиться к Бородину.
Жил тот в здании Медико-хирургической академии, там же, где помещалась его лаборатория. Корсаков как раз в лаборатории и застал его.
Бородин был в халате; с высокого табурета он наблюдал за реакцией, происходившей в реторте. От реторты во все стороны отходили резиновые и стеклянные трубки, соединявшие ее с колбами.
– Берите стул, садитесь, – встретил он смущенного моряка. – Пока тут сатанинские дела творятся, мы с вами поболтаем немного.
Заговорив о балакиревском кружке, Бородин доверчиво признался, что вначале его там удивляло все и он сильно робел, а теперь ничего: привык, кажется.
– Я не чувствую себя таким невеждой, каким был: Листа от Мендельсона могу теперь отличить.
– А я не сумел бы.
Простота, с которой держится профессор, ученый, признанный в кружке музыкантом первого класса, снова удивила Римского-Корсакова. Он вскоре привык к обстановке лаборатории, к тому, что хозяин то и дело глядит на часы, выходит в коридор, свистит там, пытаясь точно высвистать ноны и децимы,[viii] [viii] Ноны и децимы – девятая и десятая ступени в гамме (в данном случае – интервалы между основным тоном и девятой и десятой ступенью).
[Закрыть] затем возвращается, занимает свое место и опять наблюдает за тем, что происходит в реторте.
– Не скучно вам?
– Нисколько, – сказал Римский-Корсаков.
– А ночевать хотите остаться? Мы с женой, Екатериной Сергеевной, вечером музицируем. Она не как я – пианистка отменная. Я при ней побаиваюсь играть, как бы не засмеяла. Пальцы я растопыриваю вот так, – он показал, – и она всегда высмеивает меня.
– Вот и я так тоже! – обрадовался Римский-Корсаков.
– Вам со мной, выходит, играть в четыре руки, а то они доки, к ним не подступишься.
Позже оказалось, что жена над ним не смеется, а, наоборот, слушает с увлечением. Она не скрывала при постороннем, что восхищается своим мужем.
Вечер прошел незаметно. Бородин часов в десять стал требовать, чтобы Екатерина Сергеевна шла спать.
– Она у меня хворенькая, и я ее всегда прогоняю, – объяснил он. – А с вами, Николай Андреевич, мы еще поиграем в полное удовольствие.
Корсаков согласился с охотой. О лучшем он мечтать не мог бы.