Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
XII
И вот уже поезд вез их на юг. В купе сидело трое: Леонова, ее спутник и он. Гриднин, человек обходительный и услужливый, старался во всем показать свою заботу о Мусоргском. Он сам прежде что-то писал в драматическом роде, но от искусства давно отбился. Жизнь его была ныне связана с Дарьей Михайловной. Голос у Дарьи Михайловны, хотя лет ей было немало, сохранил свою красоту и вполне мог бы прокормить обоих. Следовало только как следует аттестовать его перед публикой.
Гриднин взял на себя выпуск афиш, устройство помещений и все другое; ему льстило, что он везет по России двух таких больших артистов, и он без конца твердил:
– Вы, Модест Петрович, о житейских делах не тревожьтесь – это забота практиков. Наша участь этим заниматься, а вы, художник, думайте лишь о собственном покое.
Для того чтобы покой был полнее, Гриднин то и дело доставал из большой плетеной корзины закуски, развязывал пакеты, раскладывал на столике салфетку и непременно ставил бутылочку коньяка или водки.
Леонова, сильно располневшая за последние годы, с массивной фигурой и крупными чертами лица, с немного тяжелым взглядом больших глаз, со снисходительной нежностью наблюдала эту слабость Мусоргского. Чего не может позволить себе большой человек! Когда после первой рюмочки разговор заходил о второй, она ласково разрешала:
– Что с вами поделаешь, раз уж так хочется! Я, Модест Петрович, ни в чем не могу вам отказать.
Вначале Мусоргский пробовал было уклониться от их попечений:
– Лучше я, Дарья Михайловна, голубчик, до буфета дойду и там чего-нибудь захвачу.
Но они и слышать об этом не хотели.
– Какие тут могут быть счеты! – говорил Гриднин. – Едем вместе – и едим, стало быть, из одних запасов. Иначе и не думайте, Модест Петрович.
Оба так очаровали Мусоргского, что он не раз думал, как несправедливы были Шестакова и Стасов. Леонова – артистка с головы до ног и человек во всем независимый. Не поладив с театральной администрацией, она ушла со сцены; уйдя, объездила полмира; теперь решила нести искусство в провинцию. Чем не задача? Почему бы ему, человеку без крова, не отозваться на такое предложение? Помимо всего другого, Гриднин и Леонова уверили Мусоргского, что он с гастрольной поездки привезет не менее тысячи. Тысяча рублей, шутка ли? Он тогда и «Хованщину» и «Сорочинскую ярмарку» доведет до конца.
Но деликатный Мусоргский вскоре почувствовал себя не совсем ловко. У спутников были какие-то свои отношения: то Дарья Михайловна обратится к Гриднину с такими нежными словами, которые говорят только с глазу на глаз, то у нее с Гридниным начнется донельзя практический разговор: к кому обратиться в Полтаве, наносить ли визит губернатору или нет, сколько за зал отдать и можно ли там торговаться.
Гриднин в таких случаях говорил с удовольствием:
– Вам, моя драгоценная, нельзя, а мне можно. Я как нельзя лучше все оберну, будьте спокойны.
Во время таких разговоров он посматривал на наивного музыканта поощрительно, как бы снисходя к его полной жизненной непрактичности.
Мусоргский в этих разговорах участия не принимал, он смотрел в окно. Если бы не пыль, которую заносило в вагон, хорошо бы высунуться совсем и подставить себя встречному ветру! Он сидел в рубашке, без пиджака, с расстегнутым воротом, с засученными рукавами. Ветер, несшийся навстречу, приносил с собой ощущение стремительности и отрады.
Мусоргский наслаждался. Давно он так не ездил, давно не глядел на простой божий мир. Мир этот, оказывается, прекрасен, несмотря ни на что. Он прекрасен, раз существует такой ветерок, раз такие краски сочно лежат на лугу, над лесом и выше, до самого неба, и небо безоблачно чистое. В Петербурге такого неба нет, думал он, и краски жухлые, побуревшие. Мысль о Петербурге вызывала бессильное ожесточение; лучше было совсем не вспоминать о нем, раз здесь так хорошо.
Когда попали в Полтаву, Мусоргский пришел от нее в восторг.
Какое все благодатное! Воздух мягок до примирения, до забвения всякого зла; краски подобраны так, что, куда ни глянь, составляют нежные и гармоничные сочетания.
В пути никто на станциях не ругался, и отовсюду доносилась певучая украинская речь. Мусоргский жадно прислушивался к говору, ловил оттенки и особенности интонации, каждую шутку старался запомнить, точно она помогала ему раскрыть внутренний мир Украины, и сличал с тем, что изобразил в своей «Сорочинской». Чутье говорило ему, что он не погрешил против правды: то, как он себе рисовал Украину, не расходится с тем, что теперь ему открывается.
В Полтаве Мусоргского поразили стройные пирамидальные тополя, черные по вечерам на фоне совершенно синего неба. Он видел Малороссию, увековеченную Гоголем, и все было в ней мило и дорого, и все он воспринимал горячо.
Чувство благодарности к Леоновой, вытащившей его из мертвого Петербурга, росло. Мусоргский оставлял без внимания деловые разговоры, которые теперь без всякого стеснения велись при нем. С Гридниным Дарья Михайловна держала совет, кого из местной знати надо посетить: одни в имениях, другие за границей. На первый план выступал тот практический разум, который Мусоргскому был недоступен.
Впрочем, кое-что в поведении спутников озадачивало его и даже коробило. В пути, например, толковали о том, что сбор в Полтаве будет отличный, Гриднин ручался за это честью. А тут, хотя билеты раскупались очень бойко, тот же Гриднин вдруг заявил, что на хороший сбор рассчитывать не приходится – расходы оказались непомерно велики. Да и Дарья Михайловна все время выставляла себя пропагандистом русской музыки, а когда дело дошло до концерта, сказала:
– Модест Петрович, миленький, надо бы нам с вами кое-что посмотреть… Знаете, публика – она капризна. Ей надо угодить. – И подсунула ноты Мейербера и Гуно.
«Бог с ней! – подумал он. – У каждого свои слабости. Зато певица она все же отменная».
Мусоргский терпимо отнесся и к тому, что Гриднин, отдавая в печать афишу, очень странно назвал те номера из «Бориса Годунова», которые должен был исполнять их автор.
– Знаете, Модест Петрович, публика доверчива, ей приманка нужна, ее надо и именем взять и чем-нибудь остреньким. Я вот как тут обозначил… – Гриднин поднес к глазам Мусоргского первый экземпляр афиши, доставленный из типографии: – «Венчание царя Бориса под великим колокольным звоном при народном славлении». Ничего звучит? А второй нумер будет у нас назван так: «Вечерняя прогулка гостей в садах сандомирского воеводы Мнишека». Оно как будто заманчивей.
Мусоргскому казалась смешной и неприятной эта дешевая картинная раскраска, но он согласился, только бы не вступать в пререкания. Ко всем этим хлопотам он относился безучастно.
Его больше привлекали прогулки по городу, возможность слушать мягкую украинскую речь, глядеть с балкона вечером на полную луну – такую же, какая во времена Мазепы глядела на город и на сады Кочубея.
Концерт прошел очень хорошо. Несмотря на жару, публики собралось множество. В первых рядах сидели знатоки и любители, помнившие по Петербургу имена Леоновой и Мусоргского. Кроме того, Леонова успела побывать в нескольких именитых домах и была там принята ласково. Она и Мусоргского с собой возила и представляла его всем как автора знаменитой оперы. Словом, все было сделано для того, чтобы завоевать благосклонность публики. И в самом деле, каждый номер провожали долгими аплодисментами.
Мусоргский, появившись в качестве солиста, с такой великой свободой стал играть, так изумительно изобразил густой колокольный перезвон, с такой звучностью и переливами, что в зале собрания возникла картина не то величального торжества, не то могучего церковного праздника, не то грандиозного народного движения. Когда он кончил, грянула буря аплодисментов.
Мало кто знал, что за пианиста они слушают; да и как композитор Мусоргский был большинству неизвестен, но музыка его выглядела так, как будто она родилась в недрах народной жизни давно и только переложена на фортепьянные голоса. Лишь немногие ценители поняли, какое это великое творение, но все приняли его с воодушевлением.
Леонова выступала в костюмах, исполняя целые сцены. Мусоргский, играя все на память, заменял, казалось, целый оркестр. Впечатление было такое, будто это театр и перед зрителями возникает кусок большой жизни, которою живут в столице.
Под пирамидальные тополя, которые росли перед зданием, пришло в самом деле большое искусство. Под окнами зала собралось много слушателей. Число их все увеличивалось, и к концу концерта возле дворянского клуба стояла толпа. Не шевелясь, слушали доносившуюся в раскрытые окна игру. Кто играет, не знали, но что играют удивительно, было понятно всем.
Гриднин выбежал на крыльцо в одном жилете. Ему было жарко. Окинув толпу деловым взглядом, он с досадой подумал: «Эх, не нашлось в городе лучшего помещения, а то можно было бы много еще билетов продать!»
Впрочем, план турне был составлен так, что по второму концерту нигде не давали: считалось, что провинция и один с трудом примет.
Мусоргского и Леонову в артистической поздравляли, обнимали, благодарили. Просили на обратном пути заехать снова. Говорили, что такого концерта Полтава еще никогда не слышала.
Но, когда на следующий день Дарья Михайловна и Гриднин сели считать доходы, оказалось, что их совсем мало. Точно опасаясь, чтоб третий участник не усомнился в подсчетах, они стали подробно припоминать, на что ушли деньги: гостиница, питание в пути, зал, прислуга, афиша, извозчики… Мусоргскому было неловко, что они так стараются, как будто он мог не поверить им.
Та же история повторилась в Елизаветграде, в Одессе, в Херсоне. Материальных благ поездка Мусоргскому не приносила. Он, впрочем, примирился с этим: уже не первый раз жизнь подносила такие сюрпризы и опрокидывала его планы.
Он радовался тому, что природа на юге благодатная; что в Елизаветграде удалось побывать там, где провел свою юность Осип Петров; что почти в каждом городе встречались люди, судившие об искусстве тонко и метко; что за аккомпанемент к шубертовскому «Лесному царю» его чуть не на руках носили; что «Рассвет на Москве-реке» и «Марш стрельцов» из «Хованщины» принимали отлично; что гадание Марфы вызывало тоже бурные одобрения, – что, словом, истинное искусство, пропагандируемое двумя артистами, проникло в провинцию и, стало быть, поездка если не материальные, то большие духовные результаты принесла.
Но в тех случаях, когда публика принимала хуже, Мусоргский терял свое мужество, и самые печальные мысли овладевали им.
В Ялту прибыли вечером. Мест для них не нашлось, город был переполнен приезжими. Гриднин метался по гостиницам и вернулся ни с чем. Вообще, как ни странно, все обещая, он ничего не умел устраивать. Он был из числа тех, кто ценит собственные усилия независимо от того, приносят ли они результат. Когда ничего не выходило, Гриднин начинал сердиться.
– Номеров нет, – сказал он недовольно. – Придется в частном доме ночевать. Идемте, господа, я условился тут в одном месте.
Леонова и Мусоргский сидели в порту на скамейке. Вечер был темный, звездный, мимо ходили гуляющие, а они, как бездомные, с чемоданами, ждали уже часа два, не зная, где проведут ночь.
Когда Леонова выразила было неудовольствие, Гриднин, обычно покладистый, заворчал:
– Вы отдыхали тут, а я избегал весь городишко. Говорят: «Ялта, Ялта!» А что в ней хорошего? Грязь и убожество!
Он подозвал татарина, и тот взвалил на плечи чемоданы.
В комнатке, которую раздобыл Гриднин, действительно было убого: низкий потолок, маленькое оконце, воздух спертый.
Мусоргский вышел на улицу и долго не возвращался. Уже и раньше в подобных случаях его охватывала тоска. В комнате, он знал, Леонова и Гриднин ссорятся, упрекают друг друга в каких-то непонятных денежных прегрешениях. Когда оба в минуту затруднений стирали с лица налет возвышенного, когда в облике большой артистки проступали черты житейской практичности, ему становилось особенно грустно.
Всю ночь Мусоргский не спал. Козлы скрипели, пружины матраца резали бок. Потихоньку вздыхая, Мусоргский никак не мог объяснить себе, почему он здесь, оторванный от друзей, одинокий, и с какой стати он сделался аккомпаниатором.
Следующий день прошел неудачно: афиши оказались плохими: зал, снятый Гридниным, был беден и мал. Гриднин ходил злой, от его услужливости не осталось и следа.
Сколько надежд возлагалось на Ялту, как часто Леонова и Гриднин уверяли Мусоргского, что публика тут изысканная и валом повалит на их концерт! Нет, публики собралось мало, и слушали невнимательно.
Мусоргский играл через силу, Леонова тоже, казалось ему, поет без подъема. С трудом провели первое отделение.
Войдя в артистическую, Мусоргский тяжело опустился в кресло. Он сидел свесив руки, сутулый, с спущенной головой и чувствовал себя беспредельно несчастным.
Но судьба, видно, над ним сжалилась. В артистическую вбежала какая-то женщина и кинулась к нему:
– Модест Петрович, дорогой, как же это мне ничего не сообщили, ни о чем не предупредили? Да разве можно так концерты устраивать? Да ведь я бы всех оповестила, всех подняла на ноги!
Перед ним стояла дочь Стасова, Софья Владимировна Фортунато. При виде ее Мусоргский чуть не расплакался: что-то близкое и родное пришло сюда вместе с нею; не стало прежнего одиночества и мыслей о заброшенности.
Софья Владимировна начала расспрашивать, какими судьбами он здесь; она познакомилась с Леоновой. Уже и Гриднин вертелся около них и жаловался на то, что город анафемский: нигде этого не было, а тут они на мели оказались.
– Да разве так надо было начинать? – И тут же Софья Владимировна решила: – Завтра все необходимо повторить, я сама за это возьмусь. И вовсе не в этом зале. Я как увидела имя Модеста Петровича на афише – глазам своим не поверила: решила, что недоразумение какое-то. Просто из любопытства пришла посмотреть. Ну вы, Модест Петрович, никогда ничего не умели устраивать, но вы… – И она обернулась к Гриднину.
Стараясь выглядеть светским мужчиной, он развел руками, показывая, что перед ее энергией и обаянием пасует.
Конец концерта прошел так же вяло, но присутствие Софьи Владимировны изменило для исполнителей все. Мусоргский и Леонова только для нее, казалось, и пели, только к ней и обращались; вместе с нею в зал как будто проникли другие ценители музыки, и теперь было для кого выступать.
На следующее утро Софья Владимировна принялась за хлопоты. Она перетащила приезжих из грязной комнатушки в лучшую гостиницу города, затем пустила молву о том, что в Ялте проездом выдающиеся петербургские музыканты. При гостинице был зал лучше того, в котором вчера выступали, и концерт был устроен здесь.
На этот раз концертанты имели большой успех. Опять Гриднин суетился, довольный публикой, городом, сбором. За день он успел побегать, и ему казалось теперь, что это именно он повернул мнение общества в пользу концертантов.
В Ялте, по настоянию Софьи Владимировны, пробыли несколько дней: артистов приглашали к себе наперебой, они ездили по окрестностям. Софья Владимировна не отпускала от себя Мусоргского ни на шаг, и снова ему казалось, что он окружен превосходными людьми, что все о нем заботятся и все отлично разбираются в современной музыке.
Не хотелось в эти дни думать о том, что осталось горького позади, и о том, что ждет их в других городах.
А ждало разное. В иных случаях приходилось для успеха играть в одной программе с водевильной труппой. Рядом с отрывками из «Бориса» давались то «Женщина Отелло», то оперетка «Женское любопытство», то водевильчик «Странное стечение обстоятельств», то еще худший водевиль – «Бенгальский тигр, или Ревнивый муж и храбрый любовник». После этого выходила Леонова и пела отрывки из «Сусанина» Глинки.
Мусоргский, участвуя в этом, утешался тем, что есть на свете отличные люди и, куда ни приедешь, везде любят искусство; что есть в жизни небо, солнце, широкая и привольная, как душа дедушки Осипа Афанасьевича, степь, изумительные тополя, мягкая украинская речь.
Ему казалось, что он набрался за поездку сил и терпения для унылой петербургской жизни.
XIII
В Петербурге все оказалось прежним: и служба до вечера, и безденежье, и Наумов с женой.
Мусоргский вернулся бодрый, сбросивший с себя, как ему казалось, груз лет. Но из того, что он привез с собой нового, только «Песнь Мефистофеля» на слова Гёте понравилась друзьям; «Близ южного берега Крыма» и «Гурзуф у Аю-Дага» оставили их равнодушными. Друзья решили, что он слишком увлекся изобразительной стороной, а идею пьес не разработал. «Буря на Черном море», нравившаяся ему, тоже вызвала недоумение; талантливого было много, но тоже лишь в изобразительном плане: волнение, звуки прибоя. Замысел, форма казались настолько беспорядочными, что в фантазии, которую Мусоргский играл с таким увлечением, друзья не увидели ничего, что стоило бы его таланта.
После встречи с ними он ушел вконец расстроенный; опять все то же: непонимание, охлаждение, одиночество.
Потянулась унылая полоса. Мысль о службе вызывала отвращение. К «Хованщине» возвращаться не хотелось: чтобы продолжать оперу, нужен был душевный подъем; в состоянии упадка и безнадежности невозможно было возвращаться даже к уже написанному.
Тертий Иванович щадил Мусоргского сколько мог. Через Балакирева он передавал просьбы приходить на работу хоть для вида.
– Ведь большой же совести человек! – говорил он Балакиреву. – Попробуйте его, Милий Алексеевич, усовестить.
Сам всю жизнь служивший, он никак не мог понять, как это чуткий и деликатный Мусоргский пренебрегает своими обязанностями.
Балакирев знал, что уговоры ни к чему не приведут. Страшнее всего было упрямство деликатного человека, потому что деликатность и мягкость лишь прикрывали то, что он уже решил.
Мусоргский служить не желал. Он готов был делать все, хоть тапером играть, только бы не ходить в департамент. Высиживание часов, томительное ожидание минуты, когда можно будет наконец сложить бумаги и отправиться восвояси, изнуряли его. Он чувствовал себя опустошенным. Куда теперь пойти? Не «Хованщину» же писать в таком состоянии! Он готов был куда угодно отправиться, только бы не оставаться наедине с собой. Чаще всего он отправлялся в «Малый Ярославец»: там хоть видимость жизни была – если не искусство, то хотя бы разговоры о нем. Каждый высказывался свободно. Мусоргский просиживал в трактире до поздней ночи и домой возвращался мрачный, стараясь не думать, что утром его ждет та же постылая служба.
Однажды Филиппов, позвав Балакирева, сказал:
– Больше, Милий Алексеевич, не могу. Я и так взял на себя грех немалый. Нельзя спрашивать с других, если потакаешь во всех слабостях одному. Он подает сослуживцам дурной пример. Либо меня за это уволят, либо другие станут хуже работать.
Балакирев не стал ничего возражать, он сам был раздражен упрямством Мусоргского.
– Что ж, увольняйте, Тертий Иванович.
Филиппов задумался:
– А как же он жить станет?
– Вот так и будет жить… Я ничего за него не придумаю, и вы не придумаете.
– Наш долг – тех, кто видит, какой могучий талант у него…
– «Талант», «талант»! – с ожесточением ответил Балакирев. – Кто их у нас опекает, эти таланты? Если сам не в силах дойти до цели, участь твоя печальна.
Он не заметил, как безжалостно звучат его слова, потому что в эту минуту думал больше о собственной участи.
– Нельзя так судить, Милий Алексеевич, грех! – заметил Филиппов с укором.
– Я бит жизнью и ею учен… Что ж вы, однако, предлагаете?
– Думал я так: если бы договориться между собой, образовать что-то вроде сообщества и предложить автору обеспечение на предмет окончания «Хованщины»? А то ведь он и «Хованщину» не закончит.
Балакиреву стало грустно оттого, что руку дружеской помощи протянул не он, а другой – человек, лишь недавно узнавший Мусоргского.
– Я согласен, Тертий Иванович, что же…
– Еще кто бы принял участие?
– Ну, Стасов, конечно. Еще два-три человека найдутся.
– Помощь должна быть скромная, только чтобы он мог существовать, без излишеств всяких.
Балакирев махнул рукой. Он ощущал в себе раздражение против бывшего друга и не в силах был с собой ничего сделать. «Может, время такое жестокое? – подумал он. – Но жестоко оно равно для всех». Сам он тоже бьется, тоже решает большие вопросы в душевных мучениях. Ему разве кто-нибудь предложил свою помощь? Пианист, о котором говорили, что ему равных нет, дирижер, композитор, создатель «могучей кучки» – разве он не пошел в конторщики? Разве, когда его вытеснили отовсюду, гневный голос протеста смёл противников?
Все было хотя позади, но отзывалось болезненно, когда кто-нибудь случайно касался больного места.
– Что же, вы поступаете благородно, – сказал Балакирев вставая. – Ваш почин заставит присоединиться других.
– Между мной и Мусоргским лежит пропасть, – произнес Филиппов тихо. – Я не соглашаюсь с ним ни в чем, но долг русского человека говорит мне, что надо спасти его сочинения.
Балакирев обратился к Стасову; еще кое с кем поговорили, и вскоре друзья объявили Мусоргскому, что группа почитателей решила обеспечить его труд по окончанию «Хованщины». Фамилии не были названы, чтобы не задеть его гордость.
Мусоргский сидел уже без работы и, просыпаясь, не знал, как прожить день. Он говорил себе, что не пропадет: случится что-нибудь такое, что поможет ему существовать.
Почин поклонников его таланта был принят им со всем простодушием, на какое Мусоргский был способен.
– Ну теперь работа пойдет, – сказал он. – Из одной только благодарности к неведомым друзьям я должен буду взяться за дело. Нет, Милий: вы в меня больше не верите, а ведь я еще буду дерзать. Буду! – упрямо повторил он.
Балакирев хмуро на него посмотрел и ничего не ответил.