Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
VIII
Ломать то, что сложилось, срослось, было не так-то легко. Образы оперы выточены были крепко. Мусоргский сжился и с героями своими и со сценическими положениями – со всем, что создал. Передумывать и переделывать казалось мучительно трудным.
Прошло немало времени, прежде чем он сумел одолеть в себе сопротивление, переплавить старое и сделать его материалом для нового варианта.
Действовал он решительно: дописывал, вставлял картины, взятые из «Саламбо», – те, какие могли подойти сюда. То, что звучало чуждым там, где перед глазами был Карфаген, становилось на место здесь – в ряду сцен, составлявших «Бориса Годунова».
Впрочем, Мусоргский ничего не вставлял механически. Забыв о причине, из-за которой он взялся за переделку, он переживал снова всю драму, проверял ее от первых тактов вступления до заключения. Опера становилась шире, охват ее делался крупнее.
Редко кто так, как Мусоргский, ощущал идею своего произведения. Она владела им и когда он писал, и когда жадно кидался за новыми источниками и допытывал всех, и когда о чем-нибудь думал, на самом деле продолжая внутреннюю работу над «Борисом».
Теперь Мусоргский признал сам, что польские сцены были нужны: резкостью сопоставлений они придавали драме еще большую глубину. По совету Стасова, он ввел монаха Рангони, которого у Пушкина не было. Театр требовал женской роли, а ему, автору, который вводил Марину Мнишек, надо было в первую очередь показать сплетение иезуитских и шляхетских интриг с замыслами Самозванца. Марина превратилась в исполнительницу замысла иезуитов, мечтавших о завоевании России.
Еще острее и резче сделал Мусоргский образ царя-убийцы, отвергнутого совестью народа. Еще полнее обрисовал он характерные типы в опере, вроде хозяйки корчмы. Но всего полнее он изобразил народ. И не напрасно, уже закончив работу, Мусоргский на титульном ее листе написал, что понимает народ как великую личность, одушевленную единой идеей. Так, как он, ее до сих пор никто не показывал: личность эта явилась в опере единственной носительницей идеи справедливости. Она, эта великая личность, отвергла Бориса, сохранила безразличие к дворцовой борьбе, пошла на бунт, в котором видны были язычки пламени революции. В лице юродивого она сказала правду в глаза всем вплоть до царя; царь не осмелился вступить с нею в спор.
Еще Пушкин писал: «Никак не мог упрятать всех моих утей под колпак юродивого – торчат». А уж Мусоргский спустя сорок лет вовсе и не пытался спрятать – они торчали изо всей его оперы.
Нужны были дерзость мысли и очень стойкие взгляды, чтобы в пору, когда в стране подавлялось всякое свободомыслие, проявить верность идеям, провозглашенным в России Герценом, Чернышевским и Добролюбовым. Мусоргский, создавая «Бориса», в полной мере оказался художником, продолжившим в музыке их великое дело.
В первой редакции сцены под Кромами не было – опера заканчивалась смертью Бориса. Теперь же Мусоргский решил закончить ее картиной восстания. Тут были и присланный Борисом боярин Хрущев, которого вяжет толпа; и бродяги-монахи Варлаам и Мисаил, разносящие молву о Самозванце; и польские иезуиты; и Самозванец на белом коне; тут, наконец, был и юродивый, назвавший ранее Бориса убийцей: скорбной его песней, воплотившей в себе страдания народа, завершалась опера.
Подобной сцены не было еще ни у кого. Такого многообразного и цельного образа толпы, буйной, доверчивой, жаждущей справедливости, не создавал еще ни один музыкальный художник.
Друзьям было видно, что создается нечто огромное по размаху, гораздо более широкое, чем в первой редакции. Талант автора от испытаний не надломился, а окреп еще больше.
Пусть в кружке стало меньше народа: Балакирев отошел, Кюи, занятый своей новой оперой и своими статьями, тоже стал появляться реже. Зато плодовитый, быстро выросший Римский-Корсаков, спокойный, талантливый Бородин, Стасов, не только не отдалившийся от них, но еще больше с ними сблизившийся, составили вместе когорту не менее могучую, чем та, которая была. А вокруг были художники Маковский и Репин, скульптор Антокольский, близкие к кружку через Стасова, были замечательные певцы Осип Петров, Воробьева-Петрова, Кондратьев, Платонова, подружившиеся с кружком через Людмилу Ивановну.
Мусоргский одиноким себя не чувствовал. Все ждали новых страниц «Бориса», понимая, что творение его в равной степени близко и художникам, и актерам, и тем более певцам.
Стоило Модесту где-нибудь появиться, как начинались вопросы:
– Какие новые чудеса вы за это время создали, Мусорянин?
Полный тем, что он написал, Мусоргский говорил таинственно и витиевато:
– Сотворили мы вещь вельми опасную для властей предержащих.
Наденька Пургольд садилась без промедления за рояль. Осип Петров, даром что берег свой голос, брался за ноты. К роялю подходила Анна Яковлевна, его жена, и Саша Пургольд, и Стасов, готовый тут же найти меткую характеристику, и Корсинька, и Бородин.
Сама Людмила Ивановна, у которой чаще всего это происходило, требовала:
– Нет, вы заслонили Модю от меня совсем! Потеснитесь как-нибудь, дорогие, чтобы и мне было видно.
И начиналось исполнение.
IX
В обычный воскресный день в семье Опочининых пообедали. На обед был капустный пирог, который так любил Модест, и много другого вкусного. Мусоргский поиграл уже и шутейными своими рассказами позабавил хозяев. Александр Петрович прилег отдохнуть и заснул.
В столовой остались Модест и Надежда Петровна. После оживления, царившего во время обеда, они замолчали и даже неловкость некоторую почувствовали.
Опочинина ждала и боялась того, что возобновится разговор, начинавшийся уже несколько раз.
И точно: помолчав немного, Мусоргский сказал:
– Надоел я вам, представляю себе! Как только вы меня терпите!
– Оставьте, Модя, придумывать. Фантазер вы, право.
– Вчера приставал с признаниями и позавчера. Хоть вы мне запретили, а удержаться никак не могу…
– Нет, этого больше нельзя, – твердо сказала она. – Мы так с вами дружно жили, когда ни о чем этом не думали, а как внесли вы эту ноту, стало тяжело и вам и мне.
– Да ведь я вас люблю, Надежда Петровна!
– И я вас люблю, – сказала она.
– Что же делать?
В глазах его была беззащитность. Он казался душевно нетронутым, неопытным, неумелым.
Опочинина сказала грудным голосом, каким говорила, когда ее что-либо переполняло:
– Моденька, я всё объяснила, ничего не утаила от вас. Вы знаете, сколько мне лет, – я гожусь вам скорее в матери, чем в жены. Разве же можно, если во мне есть хоть капля гордости и достоинства, ответить на ваши чувства чем-либо другим? Я отвечаю вам нежной, задушевной дружбой.
– Мне все едино, сколько вам лет! – сказал он упрямо.
– Да мне-то не все равно. Вы мечтатель и понятия о жизни настоящего не имеете. Через два года, ну через три, четыре, разница станет заметнее, и будем мы с вами люди двух поколений, которых по злой шутке связала судьба. Разве вы хотите такого моего унижения?
– Для меня и через двадцать лет ничего не изменится.
Опочинина с горечью улыбнулась:
– Как вам, взрослому ребенку, объяснить? Ну не возможно же, не возможно между нами ничего!
Глаза у нее покраснели, она торопливо достала платок и начала вытирать их. Мусоргский кинулся к ней, но она отстранила его рукой:
– Не надо, не надо… Я старше и опытнее, и в ответе я, а не вы… Подайте мне зеркальце, Модя.
Надежда Петровна еще раз старательно вытерла глаза. Она посмотрела на себя в зеркальце со вниманием, даже с пристрастием. Затем удивленно заметила:
– Господи, и вот такая вас привлекает? Если бы я не преклонялась перед вашим талантом, не знала бы вашу чистую душу, могла бы подумать, что вы хотите зло надо мной посмеяться.
– Надежда Петровна, дорогая, голубчик, клянусь: мне все равно, какая вы будете! Мне ваше сердце дорого, ваша душа…
Когда брат вошел в столовую, протирая со сна глаза, он застал их смущенными и молчащими.
– Я думал, минут на десять задремал, а оказывается, вот сколько – целый час… Что у вас такой невеселый вид У обоих? – заметил он. – Опять какие-нибудь странные истории сочиняли при ней, Модест?
– Да уж куда странней… – сказала Надежда Петровна и вышла из столовой.
Мусоргскому самому в иные минуты казалось, что увлечение его безрассудно и дальше пустых мечтаний привести никуда не может. Надежда Петровна старше его на восемнадцать лет; она дружила еще с его матерью, она помнила его мальчиком. Со своими притязаниями он был смешон: без положения, без средств требовать ответа на свои чувства! Может, чувство его потому и возникло, что в доме Опочининых он нашел тепло, уют и заботу? Может, больше всего это тепло и манило его?
Тут была путаница, которую он не старался распутать.
Уехать бы отсюда, потому что мучить ее и себя, живя рядом, казалось ему невозможным.
Мусоргский ничего не предпринимал, и, может быть, путаница отношений продолжалась бы еще долго, если бы Римский-Корсаков не напомнил однажды:
– А ведь вы, Модя, предлагали поселиться вместе – забыли? Как – хотите? Сколько на марки – писать друг другу – денег уходит! Пожалуй, на комнату стало бы, если бы подсчитать расходы. Давайте, правда, снимем комнату?
– Снимем, что же…
Вдруг Корсаков спросил неуверенно:
– А рояль как делить станем?
– Я к двенадцати отправляюсь на службу. С этой минуты рояль, Корсинька, ваш.
– Да и мне, видно, придется уходить… – Он со смущением добавил: – Я, Модя, с военной службы решил уйти.
– Ну и дело, давно пора.
– Меня в консерваторию зовут – профессорствовать.
– Заремба?! Публично нами осмеянный?!
Корсаков продолжал с легкой обидой:
– Во-первых, там теперь не Заремба… Так и думал, что вы осудите это. Вы, наверно, считаете, что я изменил нашему делу, а я не изменил!
Мусоргскому в самом деле стало грустно.
– Как же мы жить будем вместе: вы – ученый профессор, и я – недоучившийся дилетант?
– Оставьте, Модя! Сами хорошо знаете, что я не профессор, а вы не дилетант: одни слова.
Оба, однако, почувствовали: снова меняется жизнь кружка. До сих пор все были единодушны в своем отрицании школярства, а вот теперь Римский-Корсаков как раз начнет сам насаждать школьную премудрость. Еще одна трещина, которой до сих пор не было.
– Может, мне теперь и надо при вас состоять, чтобы удерживать от грехопадения? – заметил Мусоргский невесело.
Римский-Корсаков согласился:
– Вот и давайте, Модя, жить вдвоем.
Сходились они не без опаски.
Мусоргский, безраздельно привязанный к кружку и его идеям, боялся, как бы Римский-Корсаков не перешел в другой лагерь. А Корсаков, хотя и знал, что ничему не изменяет, втайне пришел к выводу, что знаний у него мало и основы настоящей нет. Теперь, когда симфония была сочинена, и «Антар», и многое другое, он решил засесть за будничную учебу. Положение профессора, казалось ему, поможет самому как следует научиться. Самый младший в кружке, Римский-Корсаков редко когда выступал против мнения Балакирева, Стасова и Кюи. Когда при нем ругали Рубинштейна и консерваторцев, он слушал безучастно. Но чем больше Римский-Корсаков накапливал знаний, тем большую потребность испытывал постичь в музыкальном искусстве всё.
У Римского-Корсакова с Мусоргским оказались, таким образом, разные тяготения, но и тот и другой писал оперу, и это их очень сближало. Один создавал второй вариант «Бориса», другой дописывал, не раз возвращаясь к началу, «Псковитянку». Им надо было советоваться, показывать друг другу, даже кое-что друг у друга заимствовать.
Стояла осень. Листья в Летнем саду заметно пожелтели, но солнце в иные дни еще пригревало.
Римский-Корсаков в первый раз явился в штатском, а не в мундире. Он не привык к новой одежде и потому немного стеснялся.
– Вот вы какой, оказывается, в профессорском наряде! – заметил Мусоргский.
– Не надо, Модя, правда…
Прошли по дорожкам, повернули назад, к Инженерному замку, но тут Мусоргский резко повернул в другую сторону. Он не знал, возвращаться ли к Опочининым. Собственная нерешительность мучила его уже много дней.
– Ну, пойдемте искать комнату, – наконец сказал он.
Друзья вышли из сада.
Почему их занесло на Пантелеймоновскую, почему они остановились возле вывески «меблированные комнаты», трудно сказать.
Римский-Корсаков хотел было идти дальше, но Мусоргский предложил:
– Давайте посмотрим, что тут за хоромы.
По темной пологой лестнице поднялись на второй этаж. В коридоре их встретила хозяйка с ключами за поясом.
– Пожалуйте, господа, вам тут понравится, – сказала она.
И в самом деле, когда она привела их в конец коридора, когда впустила в комнату, им показалось, что тут хорошо. Комната была угловая, коридорный шум сюда не доходил; два высоких окна давали сравнительно много света.
Начали примерять, куда всего удобнее поставить рояль. Хозяйка первые минуты молчала, потом тоже стала давать советы:
– Туда если поставить?… Ну, тогда в тот угол.
Когда определили наконец место для рояля, остальное показалось простым. Римский-Корсаков дал задаток. Хозяйка обещала все приготовить к их переезду и даже занавески на окнах вызвалась постирать.
– Ну вот, Моденька, начинается новая наша жизнь, – сказал Римский-Корсаков, когда вышли на улицу.
Мусоргский кивнул; потом, подумав и решив сохранить за собой кой-какие права, сообщил:
– А обедать я буду ходить все-таки к Опочининым.
X
Он и в самом деле продолжал туда ходить, но возвращался расстроенный, и Римский-Корсаков никогда не спрашивал, что с ним происходит. При своей кажущейся общительности, Модест был скрытен и о своем увлечении не рассказывал никому.
Римский-Корсаков также почти не говорил о том, чем мила ему консерватория. К новому делу он отнесся серьезно: обложился учебниками, стал делать разные выписки, без конца решал задачи по гармонии, которые собирался давать ученикам, изучал инструменты оркестра, стараясь до тонкости узнать секреты каждого, и в особенности контрапункт.
О своей работе над оперой они зато говорили друг с другом охотно.
Когда Мусоргский прослушал сцену веча в «Псковитянке», он пришел в восторг:
– Эх, мне бы такую в «Борисе»! И бояре шумят у меня, и царю в глаза народ говорит правду, и за то, что он убийца, корит, а вот так, чтобы прямо бунт, восстание, этого нет. Хорошо вы тут написали, прямо зависть берет!
Сцена под Кромами в ту пору еще не была создана. Мусоргский ходил вокруг да около, не решаясь слишком расширить пушкинский замысел. Но в этом замысле – чем больше он вчитывался в трагедию, тем яснее видел – где-то за сценой угадывалась ярость народная, она выступала как бы сбоку, бросая зловещую тень на события.
В «Истории государства Российского» Карамзина он наткнулся на рассказ о том, как происки иезуитов вызвали бунт. Это как раз приходилось на время, которое описывал Пушкин. И, разгоряченный «вечем» Римского-Корсакова, сам мечтающий о большой, во всю ширь народных страстей, картине, Мусоргский сел писать свою сцену под Кромами.
Писал он быстро, не давая себе передышки. Даже на службу не стал ходить и на некоторое время забросил всё. Наклонясь над столом или гремя на клавишах, Мусоргский создавал то могучее, сокрушающее, что должно было передать стихию крестьянского бунта.
В эти дни даже твердое расписание, установленное друзьями, было нарушено.
– Дай вам бог, Корсинька, здоровья! – говорил Модест. – Я вам за это столько всяких текстов придумаю, столько наших псковских величальных и, каких ни пожелаете, песен напою, что хватит на две «Псковитянки».
Наблюдая этот разгул творчества, это буйство таланта, Римский-Корсаков наслаждался. В иные минуты ему становилось жаль, что все у него в опере так округло и уравновешенно. Хотелось, чтобы, как у Мусоргского, страсти народные вырвались на простор. Римский-Корсаков заглядывал в инструментовку первой редакции и принимался переделывать. Теперь, когда он стал глубже изучать технику творчества, когда проник в прошлое и понял, какой опыт накоплен в творениях стариков, многое подчас представлялось ему в работе Модеста неотшлифованным и не совсем ладным. Но одно поражало: верность замыслу во всем, вплоть до мельчайших деталей. Даже в инструментовке, подчиняя ее основной идее, Мусоргский находил приемы, выражавшие эту идею прямо, сильно и крупно. За изящной плавностью Модест не гонялся. Когда она где-либо получалась сама собой, он радовался ей, как ребенок, но как добиться ее, в общем, не знал. Тут Римский-Корсаков был большим умельцем; в понимании же широты и цельности мысли, в способности создавать сильные и яркие образы он готов был учиться у своего друга.
Так они и жили. Один писал по утрам, а потом отправлялся на службу; другой под игру соседа наинструментовывал то, что набралось за вчерашний день, а когда комната оставалась за ним, принимался сочинять дальше.
Иногда врывался утром Стасов, нарушая весь распорядок их дня. Пальто и шляпу он кидал куда придется и просил хозяйку поскорее раздуть самовар. Пока Модест и Николай одевались и умывались, Стасов проигрывал то, что стояло на пюпитре. Чье это, он узнавал безошибочно по почерку; кроме того, и у Мусоргского и у Римского-Корсакова был свой стиль, который можно было узнать по нескольким тактам.
В эту келью композиторов он являлся как вестник внешнего мира. Он давал обоим знать, что их опер все ждут и что надо выходить поскорее на большую дорогу.
– Знаете, Мусорянин, – сказал он как-то, – у меня для вас богатейшая есть идея. Сюжет из семнадцатого века, петровские времена: раскольники, стрельцы и Петрово войско. Вас на бунт тянет – там такой бунт можно будет учинить, что куда там «Борис»!
Мусоргский жадно слушал. Даже у Римского-Корсакова заблестели глаза, когда впервые в их комнате возник еще смутный, но невероятно заманчивый замысел «Хованщины».
– Да надо же мне с «Борисом» разделаться, а то будет как с «Саламбо» и «Женитьбой»: одно брошу, начну другое, а толку не получится.
– Нет, «Бориса» дописывайте всенепременно, тут никто вам потачки не даст.
Римский-Корсаков собрался уже на занятия и Стасов взялся за шляпу, чтобы идти в библиотеку, а Мусоргский заговорил опять о «Хованщине»:
– Очень вы меня зацепили ею, Бах! Даже зуд во всем теле чувствую… Ну ладно, кончим с «Борисом», тогда грянем такое… Бахинька, милый, вы мне материалы готовьте тем временем – истории и историйки, все, что к сему делу могло бы подойти.
– Ага, теперь уже не Никольский вас натолкнул, а я! Так и запомните.
– Всю жизнь будем помнить ваши заботы, и всю жизнь будем отбивать вам земные поклоны.
Мусоргский проводил обоих и, вернувшись, застыл посреди комнаты. Страницы «Борисовой» партитуры лежали перед ним, но приниматься за них не хотелось. Ах, какой замысел! Что за мысль подал ему Стасов! Скорее приступить к новому, скорее…
И тут, с воодушевлением думая о новой работе, Мусоргский неожиданно решил, что одной «Хованщиной» дело не обойдется. Нет, господа ученые чистоплюи: еще одну оперу создадим – о народном движении тоже, и назовем ее не более не менее, как «Пугачевщина». Что тогда скажете, почтенные господа?
XI
«Борис Годунов» был наконец дописан – во второй раз. Два года прошло с тех пор, как его отвергли, и снова Мусоргский, засунув с трудом партитуру в портфель, отправился со своим детищем в театральный комитет.
День был тихий, но снежный: мокрый снег падал на лицо, проникал за воротник, набивался даже в портфель. Мусоргскому пришлось несколько раз протирать корешок партитуры. «Ужасно все-таки тяжела, – подумал он не то с гордостью за сделанное, не то с сожалением. – Неужто заставят нести обратно?» При этой мысли сердце его сжалось.
Так же выглядело большое темное, заставленное стойлами и шкафами помещение театральной конторы, тот же канцелярист сидел за столом. С молчаливым бесстрастием он принял из рук автора партитуру. То ли он знал, что это вторая редакция, то ли данное обстоятельство вовсе его не касалось. Когда Мусоргский напомнил об этом, на лице секретаря ничего не отразилось:
– За ответом прошу пожаловать через месяц.
Надев шляпу, Мусоргский медленно спустился по лестнице.
С той минуты, как рукопись попала в чужие руки, У него снова похитили его надежды. Они витали над его головой, пока опера сочинялась, а тут рассеялись и пропали. Похвалы, предсказания, восторги – все слышанное им потеряло над ним свою власть.
Театральный комитет должен был собраться снова, чтобы рассмотреть «Бориса Годунова». Но Направник почему-то медлил.
Контрабасист Ферреро уже несколько раз напоминал ему:
– Надо дать ответ настолько твердый, Эдуард Францевич, чтобы автор больше не беспокоил наш театр.
Певцы тоже требовали скорейшего рассмотрения. Те, кто. знали «Бориса» по вечерам у Шестаковой, разнесли молву о нем. Многие ждали с надеждой, когда на императорской сцене появится наконец произведение, достойное театра Глинки и Даргомыжского.
Режиссер труппы Кондратьев, видя, что комитет не торопится, и опасаясь, что «Бориса Годунова» могут опять провалить, обратился от лица артистов к Направнику:
– Мы просим у вас разрешения присутствовать при том, как опера будет обсуждаться.
Вскинув кверху очки, тот сухо на него посмотрел:
– Вы, господа, не имеете доверия к мнению комитета?
– О «Борисе» столько говорят, Эдуард Францевич, что нам хотелось бы услышать его самим.
Направник пожал плечами:
– Ничего не могу обещать. Поговорю с другими членами комитета.
На другой день к нему с этим же обратились артисты Платонова, Мельников и Петров, составлявшие украшение труппы. И не только они – многие обращались. Ссориться и создавать в труппе напряженные отношения не хотелось, но и потакать желаниям артистов Направник не считал возможным.
Несколько дней он не давал ответа. Потом, когда певцы снова обратились к нему, он, вынужденный принять решение, строго произнес:
– Мы можем дозволить присутствовать при одном условии: чтобы действия комитета не подвергались ни критике, ни обсуждению. Если вы обещаете не нарушать работу ни одним своим словом, я соглашусь. Но повторяю: вы должны быть безмолвны в то время, когда комитет данной ему властью будет обсуждать оперу господина Мусоргского.
Артисты приняли его условие.
В зале, где собирался Репертуарный комитет, народа в назначенный день оказалось необычно много. Члены комитета, появившись, проследовали при полном молчании.
Направник настороженно оглядел сидящих.
– Только, господа, строжайшая тишина! – напомнил он.
Концертмейстер стал исполнять оперу.
Члены комитета сидели хмурые, замкнутые, точно даже друг перед другом не желали выказывать свое отношение к музыке. Певцы, наоборот, с трудом сдерживались. Их молчаливые взгляды, когда они посматривали друг на друга, говорили о многом.
После того как «Борис Годунов» был целиком сыгран, Направник обратился к членам комитета.
– Прошу высказываться, господа, – предложил он вполголоса.
Первым попросил слова Бец, капельмейстер драматического театра:
– О последней сцене я говорить не буду: хотя за долголетнюю практику мы привыкли не удивляться ничему, она, признаюсь, сильно меня озадачила. Если же коснуться всего остального, то надо признать, что автор учел кое в чем наши справедливые притязания. Женская роль, которую он ввел, – едва ли не самая удачная в новой редакции. Но я нахожу, что для певцов материала все равно недостаточно.
Певцы с удивлением переглянулись, но, зная строгость Направника, не решились подать свой голос. Уловив движение, прошедшее по рядам, он предостерегающе постучал по столу.
– Нет, господа, – закончил Бец, – оснований для пересмотра решения комитета я не нахожу.
Другой член комитета высказался почти в том же смысле. Он остановился также и на последней картине, назвав ее простым бунтом, который автор пытается протащить на подмостки императорской сцены.
– Притом должен отметить: у господина Мусоргского слаба техника сочинения. Закругленные обороты не удаются ему совсем, у него в музыке много грубого, потому что гармонией, как видно, он достаточно не владеет.
Ферреро – тот заявил прямо, что возиться с оперой больше нечего: нисколько она не похожа на то, что может украсить театр; в ней столько мужицкого, добавил он, что только самые примитивные вкусы могла бы такая музыка удовлетворить.
Направник находился в нерешительности. Как честный музыкант, он не мог не признать достоинств прослушанного произведения; как человек определенных вкусов и взглядов, он не мог принять большую часть того, что автор сделал. Художник боролся в нем с исполнителем воли начальства.
Пришла его очередь высказать свое мнение. Он предостерегающе покосился на артистов, с трудом сдерживавших свое недовольство:
– Насчет мужицкой оперы не могу с вами согласиться, господа. Мужицкой называли и «Жизнь за царя» Глинки, идущую на императорской сцене вот уже много лет.
– Но там идея патриотическая, Эдуард Францевич! – возразил Бец.
Старик Осип Петров вздохнул и опустил голову.
– Не могу согласиться также с тем, – продолжал Направник, – что члены комитета осуждают необразованность автора. При многих неуклюжих оборотах, я вижу тут свои красоты. Правда, опера господина Мусоргского не может рассматриваться как цельное сочинение: она написана неровно, в ней наряду со сценами сильными есть места пустые. Я согласен только с одним: по характеру своему она не соответствует традициям Мариинского театра. Кроме того, для певцов чисто вокального материала мало, хотя материал для игры есть… Итак, – закончил он, опять покосившись в сторону артистов, – я принужден, хотя и с оговорками, присоединиться к мнению других членов комитета.
– Вернуть партитуру автору и скорее забыть о ней! – с торжеством произнес Ферреро.
Направник недовольно на него посмотрел. Он хотел остаться на позиции человека, справедливого даже в отказе. Кроме того, он заметил, какое впечатление произвел отказ этот на певцов.
Не успели закрыть заседание, как артисты обступили его.
– Эдуард Францевич, как же так? – заговорила Платонова. – Как же вы могли сказать, что тут нечего петь? Я свою партию пела бы с наслаждением.
– Партия Марины еще туда-сюда, а Пимену что делать? Даже арии нет – один сплошной речитатив.
– С великой радостью спел бы, Эдуард Францевич! – заявил Осип Петров.
Направник хмуро возражал, без жара. Он не вполне был уверен в своей правоте, но при этом трезво сознавал, что менять принятое решение невозможно.
– У каждого исполнителя, господа, может быть свое мнение. Я свое высказал, ваше право – со мной не согласиться.
– Как же можно такую оперу не пропустить? – возразили несколько человек сразу.
Он молча пожал плечами и, попросив их посторониться, вышел. Другие члены комитета покинули зал еще раньше, не желая объясняться с артистами.
Певцы, возбужденные, долго еще обсуждали решение комитета.
– Вот, Геннадий Петрович, – сказал Петров, подходя к Кондратьеву, – вот они, наши нравы! «Аммалат-Бека» афанасьевского ставить можно, а «Бориса» нельзя! Мерзость и стыд! Не театральный это комитет, а водевильный!
– Что поделаешь, Осип Афанасьевич, такие порядки… – только и смог возразить Кондратьев.
Артисты расходились неохотно. Долго еще в коридоре, у выхода и на улице продолжалось возбужденное обсуждение того, свидетелями чему они были.