Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
VIII
На службе дела шли все хуже. Если бы кое-кто из начальства не знал, что за одним из столов сидит не просто писец-чиновник, а знаменитейший музыкант, дело давно кончилось бы увольнением: находились любители сочинять приватные рапорты, в которых сообщалось, что вчера Мусоргский опять отсутствовал, а на прошлой неделе просидел в задумчивости полдня, не приступая к делам.
Начальство приберегало такие рапорты до случая. Прочитав, оно вздыхало и предавалось размышлению о том, как беспутен все-таки русский человек: службу имеет, музыку своего сочинения ставит в театре, все блага государственные ему предоставлены, а он вместо благодарности неглижирует.
Однажды Мусоргского, когда он сидел за своим столом, позвали к начальнику департамента.
Он чуть было не запутался в поворотах коридора, которые до сих пор плохо знал.
В приемной пришлось прождать долго. Из окна видны были две осины с толстыми стволами. Листья на них после недавнего дождя чуть-чуть распустились и были нежно-зеленые. Зрелище это почему-то утешило Мусоргского, и он представил себе покой деревенской жизни.
Секретарь, выйдя из кабинета начальника, сказал:
– Пройдите-с.
Начальник, массивного сложения человек, хорошо подходил к мебели кабинета: он был тяжеловесен и грузен. Вид у него был весьма озабоченный, и на вошедшего он не взглянул. Мусоргский подождал, затем без приглашения опустился на стул. Начальник с удивлением поднял глаза и увидел большие, немного выпуклые глаза, смотревшие на него, бледное полное лицо, мягкую бороду, в которой серебрилась седина. Перед ним сидел человек чуть обрюзгший, одутловатый и, видимо, страдавший одышкой, но в выражении лица его было достоинство и благородство.
Решив, что в том обычном тоне, в каком он разговаривает с подчиненными, лучше объяснения в данном случае не вести, начальник выбрал тон покровительственно-озабоченный.
– Господин Мусоргский, я имею основания быть вами недовольным, – начал он и, подождав, добавил: – До меня дошли не вполне благоприятные для вас отзывы. Как прикажете поступить?
Мусоргский промолчал.
– Я имел бы полное основание предложить вам подать в отставку. – На лице его появилось подобие улыбки. – К несчастью, я сам до некоторой степени любитель музыки. Ваша деятельность на этом поприще мне известна. Я полагаю, главное свое начертание вы еще выполните, когда придете в соответствующий возраст. В искусстве, надо думать, зрелость, как и на поприще государственном, приходит поздно. Мне не хотелось бы, чтобы судьба той или иной песни, которую вы сочините, зависела от того, насколько милостиво к вам начальство. Я иду поэтому на акт благосклонности… О чем вы сами хотели бы меня просить, господин Мусоргский?
– Я должен поблагодарить ваше превосходительство. Вы, видимо, понимаете, что на любой службе существуют обстоятельства, которые трудно сочетать с музыкальной деятельностью.
Начальник посмотрел на него неодобрительно: он ждал благодарности подчиненного и не предполагал выслушивать его рассуждения.
– По мере возможностей я старался сочетать одно с другим, – продолжал Мусоргский, – но бывали у меня и упущения.
Начальник кивнул, поощряя такое отношение к собственным ошибкам.
– Упущения, и притом немаловажные, – добавил он.
– Если возможно, я просил бы о предоставлении отпуска на летние месяцы. Быть может, несколько укрепив свое здоровье и занявшись вновь сочинением, я сумею более рачительно относиться к своим обязанностям по службе.
Начальник молча смотрел мимо Мусоргского, видимо, занятый важными государственными мыслями.
Он произнес:
– Я подумаю. Подавайте рапорт по начальству.
IX
Мусоргский поселился в деревне. Тихая петербургская мягкая природа, нежные краски и прозрачность воздуха, восходы, которые он встречал где-нибудь на крылечке, и закаты, которые он провожал то у ручья, то на лесной прогалине, принесли его душе покой. До сих пор Мусоргский был так полон мыслями о человеке, так поглощен его внутренней жизнью, прикован к его думам, что для созерцания внешнего мира оставалось места немного. А тут природа, тихая, скромная и гармоничная, явилась перед ним, как когда-то в детстве.
Утром, напившись свежего молока, Мусоргский уходил гулять. Крестьяне, встречаясь с ним, снимали почтительно картузы.
– Здравствуй, барин, – говорили они.
Потом, почувствовав, что он хоть и барин с виду, но какой-то при этом другой, стали величать его по имени и отчеству:
– Здравствуй, Модест Петрович.
Поглядывали на него с некоторым удивлением. Мусоргский был так прост и доступен, как будто в голове у него не все ладно: ни барства, ни строгости, ни важной осанки. Он очень любил гулять с ребятишками. Стоило им увидеть его, как они бежали навстречу. Как ни сложны были мысли Мусоргского, но с детьми, будь это в семье Дмитрия Стасова или же с деревенскими, у него складывались добрые и равные отношения. То, что он рассказывал детям, похоже было на импровизации, но казалось очень правдивым и захватывало их.
В это лето Мусоргский сильно продвинулся и в «Хованщине» и в «Сорочинской». Лето прошло мирно и ясно.
Но, вернувшись в Петербург, он попал в прежние условия. Теперь, кроме шестаковского, один дом у него оставался, где на него не косились и не спрашивали, почему он так беспорядочно, непутево живет. Осип Афанасьевич, отягощенный собственной бедой, отставленный от дела, которому отдал всю жизнь, понимал страдания человека, который идет не в ногу со временем и которому трудно дышать.
Мусоргский знал, что его здесь любят. Он мог сидеть и подолгу молчать. А то Осип Афанасьевич начинал при нем вспоминать прошлое: Глинку, свои скитания по Украине с водевильной труппой, провинцию и театр.
Согретый его рассказами, Мусоргский немного оттаивал:
– Хорошо мне в вашем доме, дедушка!
– На тебя, Модя, Людмила Ивановна и Владимир Васильевич иной раз сердятся, а я тебя не виню. Горько мне, когда думаю о твоей жизни, но обиды нет.
Мусоргский сказал с горечью:
– Они думают, я свихнулся, а ведь я живу своими планами и полон ими. Иной раз даже сердце сожмется – так много мыслей в голове. Но как увижу мерзость окружающего, как вспомню про канцелярский стол, становится тошно и хочется забыться. Это слабость, пусть. А не слабостью было ли писать про моего «Бориса» гадости? Этого я бы никогда не смог.
Осип Афанасьевич слушал с сочувствием.
– Надо со службы уходить… А дальше что же будет? С твоей гордостью и неумением…
– Пойду в аккомпаниаторы, – усмехнулся Мусоргский. – Я когда с военной службы ушел, готовился стать тапером. Вот какой путь пришлось проделать, чтобы к этому же прийти! Доконала-таки меня жизнь… Владимир Васильевич – он другой складки: от библиотеки и книг ему не горше, а легче. А я вожусь с бумажной трухой, там ничего нет живого. Иной раз проснусь – свет в окне тусклый, день как следует не занялся, петербургский пасмурный день. В такую погоду взять под мышку портфель и плестись в канцелярию тошно. Может, смирения у меня не хватает. Но я полон замыслов, планов, дерзаний, поймите!
Осип Афанасьевич понимал драму великого композитора, как понимал и свою драму: напрасно он пытался уверить себя, что сделал в жизни всё и теперь остается лишь доживать: ни голос, которым он владел с прежним блеском, ни темперамент артиста не мирились с этим. Отставленный от театра, Осип Афанасьевич втихомолку страдал.
Он гас незаметно и зимой угас.
Когда Мусоргский, придя на Подьяческую, увидел в углах стола свечи, когда, пошатнувшись, заметил гроб и священника, он разрыдался. Несколько человек стояли в молчании около гроба. Мусоргский вышел в другую комнату и, как ребенок, начал плакать навзрыд.
Последний дом, где его принимали с теплом и любовью, был утерян. Мусоргского охватило невыносимое чувство одиночества. Вспомнились хлопоты по юбилею, горячность друзей, желавших в последний раз увенчать артиста славой. И вот великий певец в гробу и никогда больше не встанет…
Он не мог больше здесь оставаться. Квартира наполнялась людьми, их присутствие было еще тяжелее, чем одиночество.
Мусоргский тихо вышел из квартиры.
Печальны были эти похороны. Стоял зимний туманный день. Толпа медленно шла за гробом. Боясь отморозить лицо, терли носы и щеки. Артисты хора не решились запеть на улице, и только возле открытой могилы зазвучала «Вечная память». Мерзлая земля плохо поддавалась лопатам. Когда кто-то указал, что край могилы сделан неровно и надо выровнять, а то гроб застрянет, пришлось с трудом отбивать замерзший слой. Все молча ждали, пока гробовщики выравнивали могилу.
Мусоргский поддерживал гроб. В тот момент, когда гроб начали опускать, он почувствовал, что руки слабеют и сейчас он уронит тяжелую ношу. Он сделал неимоверное усилие над собой. Гроб перехватили снизу веревками и стали медленно опускать.
Глядеть, как кидают в могилу землю, было невозможно. Отойдя в сторону, Мусоргский опять заплакал.
К нему подошла Людмила Ивановна.
– Моденька, не надо, – сказала она. – Вы о его жизни подумайте. Не страшно с нею расстаться, когда она такая светлая и большая.
– Мне за себя страшно, – признался он. – Теперь я совсем один.
– Что вы, милый! Вы наш и нашим останетесь. Мы все вас любим.
Мусоргский сжал ей руку и сквозь слезы произнес:
– Спасибо.
Но он тут же отошел еще дальше. Издали он наблюдал, как над могилой поднимается холм. Вот уже холм стал вровень со снегом, потом поднялся над ним. Нет больше дедушки, и никогда больше не будет звучать его голос…
Вспомнился «Полководец» – это было последнее, что пел при нем Осип Петров. Сознание одиночества сдавило сердце еще больнее.
Мусоргский пошел, не дожидаясь, когда начнут расходиться другие.
X
Как-то на углу Загородного ему попался Балакирев. Мусоргский узнал его со спины, по характерной определенности линий. Лучше было повернуть назад. Но интерес к человеку, которого он прежде так сильно любил, заставил его пройти еще несколько шагов. Балакирев, как человек нервный, почувствовал этот пристальный взгляд и обернулся.
Они кинулись друг другу навстречу. И, как будто не стояла между ними стена отчужденности, заговорили о прошлом – о кружке и Бесплатной школе. Балакирев снова вернулся к творчеству. Отдавая дань восточной теме, он возобновил работу над симфонической поэмой «Тамара». О себе он рассказывал так, словно и не уходил от друзей.
Ему было тяжело смотреть на располневшего, тяжело дышавшего Модеста. А тот, когда Милий остановился и, перекрестившись, отвесил поклон при виде иконы, почувствовал точно удар: он вспомнил обо всем, что их разделяет.
Но что-то вернулось к Милию: это не был насмерть перепуганный человек, шепчущий про себя непонятные слова. Вернулось прежнее: широкие интересы, умные мысли. Балакирев попробовал было даже заговорить тоном наставника, как будто Мусоргский – тот же ученик. Это было наивно, печально, но тронуло сердце Модеста.
– Давайте, Мусорянин, как прежде, видаться. Я многого из того, что вы написали, не знаю. А сейчас что сочиняете?
Мусоргский ответил невнятно – что-то такое, что могло показаться значительным, но могло быть и ничем.
Балакирев посмотрел на него с опасливым недоверием и пробормотал в ответ:
– Ну-ну… Я-то думал, вы за пояс заткнете всех. Мне Бах про вас много рассказывал. Мы с ним встречаемся.
Узнав, что Мусоргский на волосок от увольнения и даже на службу бросил ходить, Балакирев забеспокоился:
– Владимир Васильевич знает про это?
– Зачем ему знать? Я, слава богу, сам по себе. Они меня осуждают, – сознался Мусоргский, – за то, что я с Наумовыми вожусь. А Наумовы люди сердечные, он добрейшей души человек. Семья его столько для меня сделала, что уйти от них и забыть всю их доброту было бы просто неблагородно.
Балакирев в ответ произнес с прежней своей прямотой:
– Мне сказывали, он на вас дурно влияет. Правда, что вы ему поддались?
– Все это выдумки, чтоб меня унизить, – с обидой сказал Мусоргский. – Все вы гордые, а я без гордыни. Я человеку с душой прощу, если у него ума меньше.
– Но вам надо работу найти, – резко сказал Балакирев.
– А! – Он беззаботно махнул рукой.
Так на улице они и расстались. Но Балакирев не успокоился. Придя к Стасову, он заявил, что друзья обязаны что-то сделать, чтобы спасти Мусоргского.
Стасов был в самом деле зол на Модеста. Он резко сказал:
– Его Наумовы губят. Я этих темных людей не желаю знать, а он на меня дуется.
– Владимир Васильевич, тут дело в другом. Что такое нужда горемычная, вы не так близко знаете, как я. Надо место найти для него, да не чересчур строгое. Есть у меня друг, Тертий Иванович Филиппов, – человек высоких нравственных правил и религиозный. Может, к нему обратиться? Он поймет.
При упоминании о религии Стасов поморщился:
– Почему же сей муж совести для вас это сделает?
– Нас сблизила вера, – ответил Балакирев коротко.
– Хоть бы что-нибудь другое!
Но предложение встретиться с Филипповым он не отклонил.
Тертий Иванович оказался человеком доброжелательным. Мусоргского он знал, творения его ценил высоко, помочь ему готов был искренне. Сухощавый, строгий похожий на старообрядца, он даже не улыбнулся, когда сказал:
– Вы хотите, господа, чтоб я для вашего друга нарушил правила, кои обязательны во вверенном мне учреждении? Это грех, разумеется. Что ж, поделим грех между нами троими.
– На мою долю хоть всё кладите, – шутливо сказал Стасов.
– Надо спасти для России Мусоргского. Все, что в моих силах, попробую сделать. Пускай Модест Петрович подаст заявление о зачислении его в ведомство Государственного контроля.
– Только, Тертий Иванович, он и у вас станет манкировать, – предупредил Балакирев.
Филиппов вздохнул:
– До той минуты, пока можно, буду терпеть.
Когда вышли от него, Стасов заметил:
– А он ничего. Знаете, Милий, он мне даже понравился.
– Я ж говорил: высоких моральных понятий человек.
Мусоргский не знал, что о службе для него хлопочут друзья. Уволенный из Лесного ведомства, он отнесся к этому довольно беспечно. Кое-какую надежду он питал на Бесселя, напечатавшего «Бориса Годунова» и другие его произведения. Должны же были там накопиться хоть небольшие деньги!
Бессель долго считал, сколько причитается автору: и за право печатания, и за право постановки «Бориса Годунова» на сцене, и поспектакльные отчисления – всё сосчитал. Вышло что-то около семисот рублей.
– Только всего я и заработал – за всю жизнь?! – с удивлением спросил Мусоргский.
Бессель щепетильно ответил:
– У меня, Модест Петрович, копейка в копейку, ничего не пропущено. Точный итог таков: семьсот один рубль, ноль пять копеек. Извольте посмотреть сами.
– Да ну нет… Не много же дали мне сочинения!.. А за вами, Василий Васильевич, что остается?
– Большую часть этой суммы вы в разные сроки забрали. Тут у меня каждое получение записано.
– Сколько же я могу теперь получить? – нетерпеливо справился автор.
Бессель опять принялся подсчитывать. Он бросал на костяшки суммы, что-то вычитал…
– Рублей тридцать пять. Это уж я закруглил, а то тридцать четыре с копейками получается.
Мусоргский был жестоко разочарован: он надеялся получить значительно больше.
– Ну хоть пятьдесят дайте.
В лице издателя появилось выражение холодной отчужденности; сделав усилие над собой, поборов свое нежелание, он сказал:
– Только из уважения к вашему славному имени… Теперь уже долго от меня ничего не ждите, Модест Петрович.
Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.
Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:
– Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.
– Я занимаюсь тем же.
– Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего «Бориса» послушать. Хоть обкорнали его, как пуделя, а снять совсем не решаются: редко-редко, но дают.
Условились пойти в театр.
Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.
С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним – славное, богатырское прошлое.
Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.
И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.
Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.
– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.
Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.
Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.
Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.
– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?
– Писать хочется.
– Вам надо бросить пагубную привычку.
Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.
– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.
– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
– Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:
– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.
Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.
Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:
– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.
XI
– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!
Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.
– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.
Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:
– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.
– Это верно, – согласился Мусоргский.
Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.
И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:
– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.
– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?
– Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, – ответил Мусоргский нерешительно.
Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.
– Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!
– Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.
– Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая – Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!
– И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.
Стасов не сдавался:
– Что хотите со мной делайте – я ей не верю. Попомните мое слово: останетесь в проигрыше.
– Она благородно со мной поступает: видит, что мне тут невмоготу, и хочет помочь. Об этом больше думает, чем о собственных интересах.
– Дитя, простодушный ребенок! Да где она такого аккомпаниатора еще найдет? Вы знаменитый композитор, член могучего объединения – пристала ли вам такая мелкотравчатая затея? По России в качестве аккомпаниатора проехать – ведь вы авторитет нашей группы уроните! Об этом, Модест, вы подумали?
«Группа»! – подумал с горечью Мусоргский. – «Могучее объединение»! Где оно? В чем оно? В том, что Кюи первый бросил в него ком грязи? Что Римский-Корсаков, забравшись в свою ученость, махнул на него рукой и считает конченным человеком?»
– Дорогой Бахинька, – давно он так не называл Стасова, – разве я со своим скромным именем могу кого-либо опозорить? Упаси бог! Я балакиревского «Исламея» буду исполнять. Дарья Михайловна романсы Глинки, Даргомыжского, Корсиньки, Бородина будет петь – какой же здесь урон авторитета?
– Как хотите, а только Дарья Михайловна ваша мне не по сердцу.
– Она человек доброй, широкой души. Мне больше всего теперь от людей доброты хочется.
– Кабы зла не было, и то ладно, а то еще доброты захотели! Да ведь вы кремень, вас разве переспоришь? – Он протянул свою длинную, крупную руку, как будто предлагая примирение. – Писать-то хоть с пути будете? Я все время буду за вас в тревоге.
– На писания, Бахинька, я горазд, – ответил Мусоргский с облегчением, видя, что тот сдался. – В писаниях мой дух чист и бодр.
Он с охотой пожал протянутую ему руку. Стасов оставался верным его другом: из-за такой малости, как поездка по Украине, не стоило, в конце концов, ссориться и рвать давние, прочные отношения.