Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Осип Черный
Мусоргский
Часть первая
I
В петербургском театре-цирке шло четвертое представление «Русалки». И публики было достаточно, и оркестр играл, в общем, слаженно, и певцы пели исправно, а внимания настоящего в зале не было: переглядывались, шепталась, кашляли – словом, вели себя так, как ведут, когда действие не увлекает. Правда, в первом акте знаменитый певец Петров в роли Мельника заставил всех слушать себя, но, когда акт кончился и началась сцена свадьбы князя, дурные стороны постановки проявились с особенной силой: декорации были затасканны, костюмы бедны и безвкусны, освещение убогое – всего две пары канделябров освещали пиршественный стол. И как ни старался дирижер Константин Лядов поднять интерес к спектаклю, увлечь публику не удавалось.
Особенно были недовольны вылощенные военные, которых в партере сидело много; привыкшие к блестящим руладам итальянцев, до тонкости знавшие все приемы певцов труппы, игравшей рядом, в Большом театре, они небрежно смотрели на сцену, где шла русская опера: блеска нет, все бедно, ничто не трогает сердце. То ли дело «Марта» Флотова или вердиевский «Трубадур»!
Безусые офицеры-преображенцы, занимавшие седьмую ложу справа, испытывали подобные же чувства. Они с трудом снисходили, казалось, до слушания и эту свою снисходительность по-мальчишески старались выставить напоказ: поглядывали больше по сторонам, упорно лорнировали ложу напротив, рассматривая сидевших там барышень, охраняемых двумя пожилыми дамами.
Впрочем, двое из них не вполне разделяли мнение товарищей, но вступать в спор не решались. О чем спорить? О достоинствах русской оперы? Но обладает ли она ими? Можно ли защищать то, что так неуверенно заявляет пока о себе?
– Нет, все же скучно, – заключил офицер, ближе других сидевший к барьеру, – и с итальянцами я не сравню: там изящество, мелодичность, огонь, а тут…
– Мелодичность, положим, есть.
– Какая же, друг, помилуй!
– И Мельника Осип Петров играет отменно.
– Да петь там чего? Нечего же: сплошная простонародность.
В антракте офицеры из ложи не вышли. Усевшись удобнее, друг против друга, они угощались апельсинами, шоколадом, шутливо спорили насчет того, улыбнулась ли барышня в ложе напротив и кому именно. Один, желая щегольнуть своими знаниями, заявил:
– Известно ли вам, что мы смотрим сегодня не самостоятельное сочинение, а всего только переделку? – Видя, что товарищи ждут пояснений, он продолжал: – Была прежде опера «Леста, или Русалка днепровская». Сочинил ее немец Кауэр, шла когда-то на сцене. Вот с нее-то свою «Русалку» Даргомыжский и списал.
Тут спор чуть было не разгорелся:
– Нет, это сочинение оригинальное!
– Вот и ошибаешься.
– А я говорю, да!
– Не возражай, Ванлярский, не стоит: ну оригинальное, а толку что?
– Автор сам сказывал: он сочинял по Пушкину.
– Ну и что же? Все равно плохо.
Когда действие возобновилось, офицеры с той же небрежностью стали слушать. Только появление Мельника заставило их, как и в первом акте, отнестись к сцене внимательнее.
Осип Петров играл старика, рассудок которого помутился от горя, искренне, просто, без театральных преувеличений; глубина человеческого страдания ощущалась в каждом жесте, в каждой фразе.
Юные офицеры затихли и призадумались. Иной раз, правда, то один, то другой пожимал плечами, словно не понимая, по какому праву горе маленького человека занимает внимание зала. Что сидящей тут публике до страданий какого-то мельника? Ответить на это не сумел бы никто, и только Осип Петров своей благородной игрой как бы отвечал всем, кто испытывал недоумение. Но в ответе его было нечто оскорблявшее достоинство императорской сцены, и это вызывало даже беспокойство.
– Странно, странно, – заметил прапорщик Оболенский.
– А как поет, игра какая! – опять возразил Ванлярский.
– Мукомол в роли героя, подумать только! Разве ж это оперный персонаж? Помилуй!
Последний акт, и особенно картина подводного царства, дал повод хулителям посмеяться в полное удовольствие: вместо русалок появились какие-то чучела со странными лицами, с хвостами и туловищами окуней. Один из спорщиков стал уверять, что русалке наклеили бакенбарды:
– Всмотритесь-ка, господа: форменная карикатура! Ведь это шарж на Гедеонова из театральной дирекции. Уверяю вас: он, истинно он! Ха-ха-ха, как забавно!
Сосед Ванлярского, самый юный, худощавый, затянутый в мундир офицер с задумчивым взглядом, молчавший все время, на этот раз сказал:
– В музыке шаржа, однако, нет. Она мелодична и трогает.
– Вот и слушай. Это, Мусоргский, по твоей части, а нам больше невмоготу.
Мусоргский не отозвался. В душе его что-то восставало против суждений товарищей: музыка оперы по временам заставляла настораживаться, волноваться, следить с сочувствием. Определить свое впечатление было, вследствие неопытности, нелегко, но оно, во всяком случае, не совпадало с впечатлением товарищей.
После того как спектакль окончился, с верхних ярусов стали требовать исполнителей. Особенно часто называли имя Петрова. Когда певец появился и, посмотрев наверх, на друзей, давно полюбивших его, прижав руку к сердцу, с достоинством поклонился, аплодисменты усилились. Они перешли в бурю восторга, когда Петров появился во второй, в третий раз. Аплодировали и с галереи и с других ярусов. Казалось, русская опера тоже имеет своих горячих сторонников и вовсе не все являются тут приверженцами изысканных, сладких итальянских рулад.
Не дожидаясь, пока опустят занавес, преображенцы вышли из зала.
– Нет, совсем не то, что в Большом, – упрямо повторил Оболенский. – Бедно и скучно.
– Да ведь денег на русскую труппу мало дают, – возразил снова Ванлярский. – Откуда тут быть богатству?
– Этакую оперу да еще пышно ставить – сам посуди, стоит ли! Я понимаю, беллиниевских «Пуритан», флотовскую «Марту», а тут история обманутой мельниковой дочки!
У вешалки толпилось много народа; капельдинер, завидев преображенцев, вынес им шинели, и они, одевшись, вышли.
На площади было сыро. Огни масляных фонарей слегка колебались, огражденные стеклянными колпаками от ветра. Перед зданием театра стояли рядами кареты и экипажи, а дальше большая часть площади тонула в темноте.
Заметив группу остановившихся офицеров, подъехали два извозчика.
– Куда прикажете, ваша милость? В ресторан?
Оболенский, обернувшись к товарищам, предложил:
– В самом деле, к Доминику, что ли? Там поужинаем.
Мусоргский, проявив неожиданное упорство, отказался, и Ванлярский присоединился к нему.
– Что же это вы компанию ломаете? Нехорошо.
– Пожалуйте, – повторил извозчик, картинно натягивая вожжи и удерживая рысака.
– Я домой отправлюсь: устал, – повторил Мусоргский.
– Как хочешь, но это не по-офицерски.
– Пусть их, оставь: и без них проведем время недурно. Давай! – крикнули извозчикам.
Толпа, выходившая из театра, быстро редела. Экипажи, оставшиеся после разъезда, перебирались поближе к Большому театру в надежде на публику, которая должна была появиться оттуда. Перед главным подъездом прогуливались полицейские. Будочник стоял возле полосатой будки; рядом с ним сидела собака.
Город строго и холодно принимал толпу, шедшую из театра, и вскоре она вся растаяла на его темных, плохо освещенных улицах.
– Так ты Даргомыжского знаешь? – спросил, оживляясь, Мусоргский. – Каков он, интересно? Я ведь композиторов никогда не видал.
Ванлярский отозвался:
– Как тебе его описать?… Самолюбив, даже бывает язвителен. Когда «Русалку» весной поставили, такая же неудача была, как сегодня. Естественно, он раздражен: ждал лучшего – думал, прием будет хороший.
– Ты как же с ним познакомился?
– В одном доме встретились. Я стал про романсы его толковать, он и позвал к себе. Народ у него бывает занятный: собираются, музицируют.
– А из себя он каков? – с тем же интересом продолжал Мусоргский.
Ванлярский рассмеялся:
– Про него, если не знать, никак не скажешь, что он композитор. Ростом мал, голос высоконький, а усы зато важные, как у казака. Однако держится хорошо, даже светскость в нем есть, хотя сам из чиновников… Да я сведу тебя как-нибудь, вот и увидишь… Ну, прощай, Модест, мне сюда.
Он пожал руку товарищу и, свернув в переулок, через минуту исчез, скрывшись в нем, как в высоком, узком ущелье.
II
День стоял пасмурный. Часам к десяти заладил мелкий дождь, и стало еще темнее. Пришлось зажечь лампы.
Новых больных было нынче немного. Обойдя палаты, попробовав на кухне готовящуюся еду, ординатор заглянул от нечего делать в дежурную комнату. За столом, возле лампы, сидел молоденький, изящный, худой офицер и что-то записывал. Ординатору показалось, что тот пишет на нотных линейках, и это его удивило.
Присланный в госпиталь из полка на дежурство, Мусоргский в самом деле пытался сочинять. Прежде он если что и придумывал, так за роялем, а тут, благо свободного времени оказалось достаточно, решил испробовать свои силы, не прибегая к помощи инструмента. Дело ладилось поначалу, мелодия, звучавшая в сознании, была слышна во всей своей гармонической полноте. Мысль, что он работает, как истый композитор, придала ему бодрости: день уже не казался таким однообразным, и пустынная пасмурность помещения перестала угнетать.
Ординатор заглянул сюда и исчез. Через некоторое время он появился снова. Это был статный человек, с правильными, немного восточного типа чертами лица, с румянцем во всю щеку и красивыми большими глазами. Увидав его, Мусоргский оставил работу.
Тот подошел ближе.
– Это вы записываете свое? – со скрытым интересом спросил ординатор.
Мусоргский смущенно отодвинул листок с нотными строчками.
– В прошлый раз, когда пришлось тут дежурить, я весь день проскучал. Вот и пробую. Хотя бы развлечься, и то стоит.
– Развлечение соблазнительное, ничего не скажешь. – Ординатор с любопытством бросил взгляд на нотные знаки. – Если бы наш доктор Попов узнал, он бы вас так легко не выпустил. Он охотник до музыки, и дома у него собираются… Вы и на рояле, наверно, играете?
– В этом я, пожалуй, посильнее, – улыбнулся офицер.
– Так вы прямо клад для Попова, сегодня непременно вас позовет.
Ординатор сел и отодвинул в сторону лампу, чтоб не мешала ему видеть собеседника.
Изящество и тонкость черт произвели на него благоприятное впечатление; с другой же стороны, отпечаток ненужного щегольства, лежавший на внешности юноши, настораживал: слишком он затянут, слишком все у него с иголочки. А в глазах – задумчивость и отражение другой, более глубокой жизни. Словом, офицер его заинтересовал.
– Так вы, выходит, с музыкой в дружбе? – продолжал ординатор и тут же сознался: – Меня самого к ней тянет, иной раз о своем прямом деле забываю. И что за странное увлечение, понять не могу!.. Да, раз уж так, познакомимся… – И, привстав, назвался: – Бородин.
Фамилии, произнесенные обоими, ничего им друг о друге не сказали. Новые знакомые стали толковать о Доницетти, Беллини, Верди, о концертах и опере. Оказалось, что оба плохо знакомы с русской музыкой и даже глинкинских сочинений почти не слышали. При всем том семнадцатилетний Мусоргский, хотя и был лет на шесть моложе своего собеседника, знал больше его – многое переиграл и многое помнил.
– Иной раз так увлечешься игрой, что хочется целиком себя ей посвятить, – доверчиво сообщил Бородин. – Да профессор мой строг: требует, чтоб я все силы отдавал науке. Он ревнив и двум богам служить запрещает. Приходится богу искусства служить тайком и урывками.
Выяснилось, что шеф Бородина, химик Зинин, старается загрузить его так, чтобы времени ни на что больше не оставалось.
– И правда: не будь его, я стал бы разбрасываться. В музыке тоже, пока занимался, хотелось всем овладеть: и на рояле играл, и на виолончели, и даже на флейте. – Вспомнив о флейте, он рассмеялся.
Так же пасмурно было в дежурке, так же лил дождь за окном и пахло карболкой в коридоре. Новые знакомые увлеклись разговором и ничего больше не замечали.
– Смешной случай мне вспомнился, – продолжал Бородин. – Как-то мы с приятелем возвращались домой после того, как помузицировали в одном доме. Время позднее, фонари редки, горят тускло, впереди мало что видно. Шли по Петербургской стороне. Я ступил на мост и не заметил, что перил с моей стороны нет. Шагнул слишком решительно и, оступившись, полетел вниз. А внизу грязь, овражек. Слышу, товарищ зовет, а откликнуться не могу. Перепачканный и ушибленный, я вдруг вспомнил: «Батюшки, а флейта моя где же? Неужто пропала?!» Стал искать и в конце концов нашел в грязи: футляр – в одном месте, флейта – отдельно. Вытер ее рукавом, продул и, хотя ушибся при падении сильно, думал я лишь о том, цел ли мой инструмент. Чтобы проверить, стал в темноте под мостом пассажи разные выдувать. Товарищу даже жутко стало, когда до него сквозь ветер из темноты донеслись непонятные звуки. Мы с ним долго потом смеялись, когда он мне в этом признался… Вот какова моя привязанность к флейте, – шутливо закончил он. – А вы? Какие жертвы приносите богу музыки?
Единственно, что товарищи по полку заставляют, когда ни соберемся, играть. Я и тапер, и импровизатор, и аккомпаниатор. Так привык, что даже не спорю, когда попросят. Только скучновато и надоедает.
Бородин согласился:
– Пожалуй, такая игра чересчур легковесна. У меня к легкой музыке неприязнь – больше интересует серьезная.
Вскоре его позвали в палату.
– Вечером еще встретимся у Попова, – сказал он уходя. – Так приятно со сведущим человеком потолковать о музыке! Это редко когда случается.
Мусоргский попробовал было заняться вновь сочинением, но сосредоточиться ему не удалось: мысли возвращались к недавнему разговору. В полку товарищи тоже иной раз говорили о музыке, но было что-то неприятное в их разговорах – налет поверхностности и пшютовства. А тут впервые встретился человек, для которого она составляла, видимо, важную часть его жизни.
В этих мыслях провел Мусоргский остаток дня. Дежурство его кончалось. Он выходил в коридор и возвращался, глядел в окно, как однообразно хлещет дождь, вспоминал, что записано на линованых строчках, думал невесть о чем.
Вечером явился вестовой от доктора Попова с приглашением пожаловать на чай.
– Я уходить уже собирался, милейший. Мне время.
– Не извольте отказываться, ваше благородие, у нас так заведено. Прошлым разом, когда ушли, господин начальник даже расстроились. Тем более, разговор такой, что вы самолично играете. У нас дочка-с, они тоже музыку уважают.
Доктор Попов жил на госпитальном дворе; к нему вела отдельная лестница, широкая, но крутая. Под сводчатым потолком висел фонарь, тускло освещавший тяжелую дверь.
Когда из полутемноты прихожей Мусоргский попал в ярко освещенную столовую и увидел большое общество, он после госпитального полумрака даже зажмурился. Бородина, кажется, не было; во всяком случае, Мусоргский его не заметил.
Хозяин приветливо приподнялся:
– Милости прошу! Я в тот раз сожалел, что мы вас лишились. Сами посудите: заполучить музыканта на вечер к себе – случай не частый. У нас общество скромное, но музыку любят все, а вы, мне в полку говорили, в этом деле горазды. Не взыщите, ежели попросим потешить нас волшебными звуками, – и от своего лица и от лица присутствующих дам адресуюсь. – Он обвел рукой общество, как бы представляя его вошедшему, а затем представил и гостя:
– Лейб-гвардии Преображенского полка прапорщик, господин Мусоргский.
Мусоргский неожиданно оказался в центре внимания, его обступили дамы. Против воли, сам того не желая, он стал жеманничать и капризничать: заявил, что после дежурства не чувствует себя в силах играть, потом, уступив настояниям, согласился, но за рояль сел не сразу. Его уговаривали, а он повторял, улыбаясь:
– Благодарю вас, благодарю… Позже, если позволите…
Но вряд ли сумею оправдать ваше доверие…
Бородин стоял у окна, за занавеской. Ему казалось странным это кокетство. Перед ним был не скромный, с задумчивым взглядом юноша, любящий искусство. Этот светский молодой человек с напомаженными волосами, избалованный, видно, успехом у дам, был совсем не в его вкусе.
Но, когда Мусоргский сел за рояль, впечатление резко переменилось. Пусть он слишком высоко подымал руки и картинно откидывался назад, – звук у него оказался большой, сочный, певучий, а свобода в игре – необыкновенная. Заурядный человек так играть не сумел бы. Пусть он манерничал, – в игре его было нечто такое, что вело слушателя за собой и подчиняло себе. Бородин слушал со все большим увлечением. И вещи, казалось бы, хорошо знакомые: отрывки из «Трубадура», фантазия на темы Беллини, но исполнял их Мусоргский не только с блеском, но и со зрелостью, точно давно понял, что в них самое главное и что надо в первую очередь подчеркнуть.
Он вошел во вкус и, польщенный шумными похвалами, играл и играл. Хозяин, полный мужчина в очках и в мундире, вставал, потирал руки и, наклоняясь к гостям, шептал: – Ну, что скажете? А? Вот пианист-то!
Гости в ответ кивали.
Наконец, в последний раз вскинув руки, пианист объявил:
Больше, господа, не могу: устал выше всякой меры. – И как его ни просили, был на этот раз тверд.
Видя, что он больше играть не будет, Бородин подошел к нему.
– Я и не знал, что вы здесь, – сказал, смутившись, пианист. – Мне показалось, что вас нет.
При мысли, что тот был свидетелем его жеманства, Мусоргский почувствовал неловкость; он постарался вновь стать простым и скромным.
Отведя его в сторону, подальше от гостей, Бородин заговорил о своих впечатлениях:
– У вас техника настоящего концертанта. Откуда такая свобода, такой блеск и легкость? Вы меня просто поразили.
Правда, откуда?
Мусоргский смущенно развел руками:
– Может, еще с детства, не знаю. Когда мы переехали в Петербург, мне было лет десять. Отдали меня к Герке, но я играл уже: мать подготовила. Герке был доволен моими успехами и в тринадцать лет выпустил меня в публичном концерте.
Бородин расспрашивал, и Мусоргский с охотой рассказывал о себе: о детстве в поместье Карево, о первых занятиях музыкой, о знаменитом Антоне Герке. Ему было приятно, что собеседник слушает с таким интересом.
Долго побыть вдвоем им, впрочем, не удалось. Подошел доктор Попов и позвал их к столу:
– Не одному вам владеть им сегодня, Александр Порфирьевич. Все жаждут общества Модеста Петровича.
Мусоргский виновато взглянул на Бородина, точно пытаясь объяснить, что он тут ни при чем. Хозяин усадил его за стол рядом с дочкой, опять послышались отовсюду комплименты, и Мусоргский вновь преобразился. Бородин, наблюдавший за ним, заметил, что от похвал тот легко приходит в возбуждение.
«Неужто так ему и назначено остаться паркетным молодым человеком, приятно разговаривающим с дамами?» – подумал он.
При мысли об этом Бородину стало грустно, словно все хорошее, что он уловил в облике юноши, уже растворилось в пустой светскости, не оставив после себя следа.
Он ушел рано, сославшись на недосуг: с утра начинались занятия в лаборатории. О проведенном у Попова вечере Бородин старался не думать, но то блестящий пассаж какой-нибудь припоминался, то яркая музыкальная фраза, и образ самого исполнителя, противоречивый и вместе с тем привлекательный, вставал перед глазами. Что ждет этого музыканта: только ли успехи в салонах или нечто большее?
Ответить на это было трудно. Да и сам Мусоргский вряд ли сумел бы ответить.
Со смешанным чувством симпатии и недоверия Бородин думал о нем, возвращаясь домой.
III
Еще в школе гвардейских подпрапорщиков игра Модеста снискала ему любовь воспитанников и начальства. Генерал Суттгоф, начальник школы, питал склонность к искусствам, музыка в его доме была в чести, и юный воспитанник, так свободно владевший инструментом, явился до некоторой степени находкой.
У Суттгофа нередко устраивались вечера, и Мусоргский был их непременным участником. Когда к дочерям генерала приходил заниматься Антон Герке, юного музыканта вызывали из дортуара, чтобы он своим примером подбодрил не очень усердных девочек.
Роялем ему разрешено было пользоваться в свободные от занятий часы. Рояль стоял в большом темном, с колоннами, зале. Из окон видна была рощица, посаженная во дворе. С другой стороны был манежный двор с конюшнями и обширным плацем.
Застыв у окна, Мусоргский иногда наблюдал за тем, как маршируют старшие воспитанники. Упражнения, перемена шага, повороты, ружейные приемы – все вызывало в нем странную оцепенелость.
Потом он подходил к инструменту. В зале было сумрачно и пустынно. Иногда служитель, услышав звуки рояля, входил и зажигал две лампы, висевшие по бокам инструмента.
Выйти из оцепенелого состояния бывало нелегко. Мусоргский просиживал долго в задумчивости над открытой клавиатурой; казалось невозможным нарушить царившую кругом тишину. Потом он осторожно брал первый аккорд, прислушивался, извлекал следующий.
Только много позже в нем пробуждалась способность к движению. Тогда, забыв о тишине и о том, что его занимало, он начинал играть бравурно и сильно, извлекая полный звук и чувствуя себя так, точно перед ним чутко слушающий зал.
В остальное время он бывал задумчив и тих. Учился Мусоргский хорошо, с товарищами жил дружно. Для того чтобы не выделяться среди них, приходилось изо дня в день, незаметно, совершать над собой насилие; муштра, шагистика, внешний лоск и пустые, грубоватые шутки – ко всему он привыкал. Чтение в школе не поощрялось, мечтательность была не в чести, зато поощрялись склонность к широкой жизни, размах, умение сорить деньгами и кутить.
Мусоргский делал вид, будто все это по нем. К тому, что почиталось добродетелью будущего офицера, он приспосабливался мало-помалу, не сознавая, какой ценой добывается это согласие со школьной средой. Он был мягок, уступчив: приспосабливаться было легче, чем вступать в спор. Но уступчивость его не вполне удовлетворяла начальство.
Генерал Суттгоф, увольняя воспитанников в город, требовал, чтобы они вели себя там как истые представители гвардии:
– Там, господа, та же школа. Будучи украшением армии, юнкер обязан в городе проверить свою смелость, доблесть и твердость характера. Не вполне удовлетворительную отметку я мог бы простить, к тому, что юнкер вернется не вполне трезвый, я отнесусь снисходительно – молодость есть молодость. Но, если он вернется из города в школу тихоней, это хуже всего. Это значит, что он не почувствовал себя офицером. Это непростительно, нет!
Как раз Мусоргский первое время возвращался тихоней, и Суттгоф, встречая его, качал укоризненно головой:
– Опять задумчивый) Опять физиономия рассеянная? Нехорошо, нехорошо! Офицерские навыки закладываются в отроческом возрасте, надо помнить об этом. Одно дело рояль, музыка – это офицеру нужно, это украшает. Но надо быть, кроме того, отважным, решительным, пускай даже гулякой, зато героем. А ты невесел! Крупный проигрыш я прощу, а этого – нет. Я к тебе питаю расположение, помни. Но тем более прошу в следующий раз доказать, что ты достоин нашей лейб-гвардии.
Мусоргский доказывал, с трудом превозмогая себя. Он отправлялся в компании товарищей и старался ни в чем не отстать от них. При его самолюбии насмешки сверстников, а особенно старших по курсу заставляли тянуться за остальными, вести себя с надлежащей бойкостью и свободой.
После воскресных отлучек он возвращался с затуманенной головой и, не помня себя, валился на кровать. А на следующее утро опять начиналась размеренная армейская жизнь: уроки в классах, занятия на плацу. Юнкера припоминали вчерашние приключения, и Мусоргский поневоле делал вид, будто это его забавляет.
Постепенно он втягивался в такую жизнь и привыкал к ее законам.
Занятия с пианистом Герке, начавшиеся еще до того, как он сюда поступил, продолжались, с разрешения Суттгофа, и тут. Правда, они были не столь частыми, как прежде, но Мусоргский делал успехи очень большие.
Однажды Герке, изменив своей сдержанности, заявил: __. Я горжусь, что такой пианист есть отчасти мое создание. Но больше, чем от меня, у вас от бога, от природы. Вы есть почти виртуоз. Будь вы человек бедный, я сказал бы спокойно, что ваш путь – музыка. Но что можно сказать вам, богатому дворянину? – И он печально вздохнул.
Тем не менее Мусоргский не бросал занятий. Даже товарищи, с которыми он вместе учился, спал, маршировал и кутил, не подтрунивали над его увлечением. Музыка Модеста вошла в их быт: его можно было увести в зал, он усаживался и играл по заказу танцы, импровизировал так, что легко было вообразить наводнение, услышать завывание ветра, представить просторный зимний пейзаж. Игра его стала неотъемлемой частью всех вечеринок и увеселений. По доброте своей Мусоргский не умел отказывать. Было приятно, что товарищи относятся к нему с любовью, и он старался им угодить.
В своем увлечении светскостью, составлявшей, по мнению наставников, главную добродетель будущего офицера, Мусоргский научился грассировать, стал перемешивать русские фразы с французскими, немного манерничал. Однако он сохранил врожденную отзывчивость и деликатность. Под маской светского угодника и гуляки скрывался юноша с мечтательной, чуткой, художественно одаренной душой. За годы учения маска успела стать прочной, и ее трудно было снимать с себя.
Припомаженным, затянутым в узкий мундир, умеющим вежливо кланяться и вежливо, но рассеянно улыбаться, беспечным и добрым семнадцатилетним юношей Мусоргский вступил в лейб-гвардию. Где бы он ни появлялся, он был желанным гостем: снова, как в школе гвардейских подпрапорщиков, его усаживали за инструмент и заставляли игрой своей забавлять всех. И Мусоргский забавлял: играл разные танцы, импровизации, переложения из популярных итальянских опер, бравурные попурри.[i] [i] Попурри – музыкальная пьеса, представляющая собой смесь различных произведений или отрывков, внутренне не связанных и не доставляющих единого целого.
[Закрыть] Это всем нравилось и приводило всех в восхищение.
О том, что музыка может служить целям более высоким, он пока не догадывался, хотя в душе его жили неразбуженные силы. Нужны были встречи с людьми крупными, яркими, которые сумели бы раскрыть перед ним иные пути.
И встречи эти были не за горами.