355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Осип Черный » Мусоргский » Текст книги (страница 13)
Мусоргский
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:39

Текст книги "Мусоргский"


Автор книги: Осип Черный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

XIV

Положение Русского музыкального общества было нелегким: сборы падали, публика охотнее ходила на концерты Бесплатной школы, и имя ее дирижера становилось с каждым сезоном все популярнее. Карл Шуберт, оставшийся после отказа Рубинштейна, никого не мог бы привлечь. Дирекция общества готова была расходовать тысячи для приглашения из-за границы людей с именем. Но чаще всего это бывали концерты в угоду публике, жаждущей диковинок. Мастерство итальянки Патти еще способно было собрать полный зал, но за свои выступления она требовала таких огромных денег, что нельзя было строить сезон на концертах подобного рода. Если во время этих концертов еще сохранялась иллюзия того, что Русское музыкальное общество процветает, то, приходя на другие вечера, слушатель имел возможность убедиться в том, как мизерны сборы и как плохи дела общества.

Нужен был руководитель новый, энергичный, который сумел бы влить свежие силы в работу и придал бы ей настоящий размах. Из всех кандидатов, способных занять место ушедшего Рубинштейна, самым достойным и сильным был Милий Балакирев.

Скрепя сердце дирекции пришлось согласиться на это.

И вот имя его появилось на афишах Русского музыкального общества.

Странно было увидеть Балакирева впервые за пультом во время концерта. Еще недавно его травили тут, называли самоучкой и выскочкой, Фаминцыны поносили его в журналах, и вдруг открылась возможность стать богом петербургской изысканной публики, привыкшей к палочке Рубинштейна.

Критики на первых порах унялись. Они как бы умыли руки, предоставив событиям развиваться своим чередом.

Чопорная, официозная часть зала с недоумением встретила невысокого, внешне скромного человека с бородкой и пламенным взглядом, сменившего за пультом могучую фигуру Рубинштейна. Казалось, не будет больше ни громовых форте,[xii]  [xii] Форте – громкое звучание во время музыкального исполнения


[Закрыть]
ни потрясающих тутти,[xiii]  [xiii] Тутти – «все», то есть когда в игре участвует весь состав оркестра.


[Закрыть]
ни сильного, покоряющего взмаха руки. Все будет в концертах скромнее и обыкновеннее.

Но вскоре пришлось признать, что за пульт стал музыкант с яркой художественной физиономией. Оркестр под его палочкой зазвучал еще чище, оттенки приобрели рельефность, исполнение – силу и цельность. Русское музыкальное общество не проиграло, пригласив его.

Балакирев пришел сюда не только как дирижер – он взял в свои руки власть, чтобы победить вкусы тех, кто проводил политику княгини Елены Павловны. Вместо второсортных имен, заполнявших программы прежде, на афишах появились имена Шумана, Листа и Берлиоза. В один строй с ними стали Глинка и Даргомыжский; рядом с ними – имена молодых музыкантов: Мусоргского, Римского-Корсакова, Кюи, Бородина, Чайковского, недавно начавшего свою деятельность в Москве, и самого Балакирева. До сих пор русская музыка давалась в концертах редко, однобоко, скупо, а тут оказалось, что она очень богата, что она блещет новыми именами и будущее за нею.

Приверженцы двора, покровители немецкого в музыке всполошились. Надо было бить отбой, убирать нового дирижера и поскорее возвращаться к прошлому.

Опять начался поход против Балакирева. Газеты стали писать, что он недоучка, что в оркестре смыслит мало, что вокруг него группируются такие же полузнайки. Антон Рубинштейн хотел насадить в России правильное музыкальное образование, а тут необразованные люди пытаются занять все места. Вместо того чтобы добросовестно учиться у запада, доморощенные таланты, не имеющие ни выучки, ни закалки, пытаются проводить что-то свое.

Балакирев все сносил. Он терпел поношения во имя дела, которое создавал, зная, что у него есть друзья и число этих друзей растет. Появляясь за пультом, он ощущал связь с той публикой, которая понимала и ценила его начинания.

Пользуясь властью, какой он обладал, Балакирев решил предложить место за дирижерским пультом старому Берлиозу.

Гектор Берлиоз однажды уже приезжал в Петербург. Дирижирование его произвело фурор. Поклонники его музыки, самые смелые реформаторы, балакиревцы, решили спустя много лет показать ему, что в лице представителей молодой русской школы он имеет друзей и союзников.

Прежде Русское музыкальное общество швыряло тысячи на приглашение модных певцов. Балакирев решил предложить достойный гонорар одному из замечательнейших музыкантов Европы, обижаемому у себя на родине, нуждающемуся, но гордому.

Берлиоз дал согласие провести в Петербурге шесть концертов. Балакирев, которого многие ставили как дирижера в один ряд с ним, не побоялся передать ему свою палочку.

Когда-то Берлиоз, энергичный, полный огненного темперамента, победил своим дирижированием весь музыкальный Петербург. На этот раз, однако, сюда приехал человек состарившийся, измученный неудачами, уставший от невзгод, преследовавших его на родине.

Стасов и Балакирев встретили его на вокзале и отвезли в гостиницу. Дул сильный ветер. Берлиоз поднял воротник и равнодушно опустил голову. Он был рассеян, замкнут и словно отсутствовал. Изредка он задавал короткий вопрос, не интересуясь тем, ответят ли ему. То он вдруг с колючим недоверием смотрел на спутников, то взгляд его потухал.

В гостинице Берлиоз подошел к печи и узловатыми, старческими тонкими руками потрогал ее:

– О-о, теплая, хорошо! Это очень хорошо!

Потом справился, как здесь кормят, и неожиданно улыбнулся:

– Я помню, как меня тогда потчевали в Москве. Это было необыкновенно. Желудочные боли продолжались у меня потом почти две недели.

Впервые он засмеялся. Это был живой, естественный смех человека, любящего жизнь и находящего в ней радости.

Когда Стасов попробовал заинтересовать его петербургскими новостями, музыкальной жизнью русской столицы, Берлиоз, как будто защищаясь, закрылся руками:

– Нет-нет, друзья мои, с этим покончено! Я так жестоко наказан моей милой родиной, меня так за каждую смелость мою избивали, что больше я не борец.

Стасов осторожно заметил, что от него тут вовсе не ждут борьбы:

– Вернее было бы сказать, что нам пришлось выдержать борьбу, чтобы получить право видеть вас. здесь.

– Мне жаль, господа, – холодно заметил Берлиоз.

Тут появился Кюи, и разговор принял иное направление. Кюи владел французским еще более свободно, чем Стасов, и разговор стал легче и проще. Стасов изредка вставлял несколько слов, а Балакирев вовсе молчал.

В номер подали еду и вино. За едой Берлиоз оживился. Чокаясь со Стасовым, он взял его руку:

– Ах, господа, я чувствую себя очень старым! Это так грустно, что даже невозможно выразить. Я всегда любил жизнь, я ее пожирал, а теперь она доедает меня. Ну пусть, если ей это нравится.

Они ушли от него огорченные: это был не тот человек, которого балакиревцы мечтали увидеть. Это был совсем не тот артист, который рисовался им по его творениям: пылкий, неукротимый, фанатик мысли и чувства.

Кюи заговорил первый:

– Что же будет, господа? Вы провала завтра не опасаетесь?

– Может статься… Поглядим.

На завтра была назначена первая репетиция. Берлиоза привезли в Дворянское собрание. Он вошел в зал, поддерживаемый под руку Балакиревым, и, шаркая, прошел мимо пустых рядов. Подойдя вплотную к эстраде, он остановился. Оркестранты сидели уже на местах. При виде его они начали стучать смычками по декам и кричать: «Да здравствует господин Берлиоз!»

Он стоял, сгорбленный, с опущенной головой.

– Я бесконечно тронут, – произнес он тихо, приложив руку к сердцу.

Затем взобрался медленно по ступенькам и при полном молчании подошел к пюпитру. Репетиция началась. Несколько человек, сидевших в зале, с замиранием сердца следили за тем, как поведет себя Берлиоз.

Он говорил тихо, так что почти ничего не было слышно в зале. Переводчик, один из музыкантов, передавал его замечания оркестру более внятно.

Первые минуты работа шла вяло, с остановками. Затем движения дирижера стали более определенными. Он словно ожил, и оркестр почувствовал его возродившуюся волю. Оживились все: и музыканты, и сам Берлиоз, и те несколько человек, которые сидели в огромном зале. Перед ними был артист, горячий, умный, пылкий и тонкий. Стоило ему бросить в оркестр шутку, а переводчику – перевести, как раздавался дружный ответный смех. Стоило, подняв руки, призвать к молчанию, как мгновенно водворялась тишина.

Берлиоз сбросил с себя груз годов, болезней, помолодел и с такой молодой настойчивостью стал работать, что воодушевление росло с каждой минутой.

Теперь уже Стасов и Кюи не переглядывались с опаской, не смотрели тревожно на хмурого Балакирева, взявшего на себя весь риск приглашения Берлиоза. Все, кто тут был, чувствовали, что это праздник искусства: вместо прошлогодней рутины в Дворянском собрании воцарился дух смелого творчества.

Репетировали вальс из «Фантастической симфонии». Вступление, где играют две арфы, автор начал широко и свободно; вальс, причудливо острый, полный изящества, за которым скрыта гроза неразрешившегося могучего столкновения, возникшего в первой части, Берлиоз проводил как творение истинно симфоническое, философское, полное могучих сил и больших идей.

С эстрады он, с острым, резко очерченным профилем и развевающимися седыми прядями, выглядел молодым, энергичным, уверенным в себе и в артистах.

Когда, пройдя с оркестром симфонию, Берлиоз наконец произнес: «Теперь, друзья мои, отдохнем, я вас совсем замучил», – в оркестре в ответ раздались шумные аплодисменты.

Он сошел по ступенькам гораздо легче, чем поднимался. Он прошел по залу не шаркая; в движениях его появилась упругость.

Подойдя к Балакиреву, Берлиоз не спросил, понравилась ли его друзьям репетиция. Как будто понимая их опасения и желая всех успокоить, он сказал, покачав головой:

– Ничего-ничего, кажется, сойдет все недурно, – и ласково положил руку на плечо Балакирева.

Но, когда репетиция кончилась, когда его отвезли в гостиницу, он опять превратился в человека со встревоженной душой, боящегося выходить за пределы узких своих интересов. Все, что говорил Стасов о молодых русских композиторах, о новой русской школе, Берлиоз воспринимал с каким-то пугливым вниманием.

– Да-да, – говорил он, – понимаю… Это примечательно, это прекрасно… Ваша страна обещает миру многое. Если бы у меня было больше сил и я не дрожал бы над своей никому не нужной жизнью!.. Я слаб, ужасно слаб… Тяжело признаваться в этом людям, уважением которых дорожишь. Но даже и этой роскоши признания я не могу позволить себе на родине.

Познакомиться с другими представителями балакиревского кружка он не пожелал, сославшись на напряжение, в котором проводил репетиции. Но к оркестру он теперь выходил подтянутый, строгий, полный желания работать.

Когда публика в первый раз увидела его, никому в голову не пришло, что на эстраде стоит человек измученный и страдающий. Гордый, даже величественный, Берлиоз дирижировал с вдохновением.

Концерты его проходили блестяще. Голоса тех, для кого музыка Берлиоза выглядела изломанной, странной, чересчур рациональной, потонули в общем признании. Могучим духом свободы веяло от его творений, они были пронизаны независимостью, строптивой жаждой освободить личность от оков мещанского общества.

Неудивительно поэтому, что с таким же или с еще большим увлечением Берлиоз продирижировал бетховенскими симфониями. В век реакции и гнета ему не с кем было больше общаться, кроме как с великим немецким строптивцем. Разглядеть в Петербурге, каких союзников он мог бы получить в лице композиторов новой русской школы, Берлиоз не сумел. Слишком он сузил мир своих интересов, живя на родине в одиночестве.

Уже собираясь уезжать, Берлиоз поднес Балакиреву свою дирижерскую палочку.

– Это все, что артист может дать другому артисту, – сказал он. – Я предложил бы вам виллы, дворцы, – увы, у меня нет ничего. Я вижу в вас благородные стремления и ощущал, живя в России, высокий полет идей. Позвольте пожелать вам и вашим друзьям сохранить его до конца дней. Вот пример человека, – он указал на себя, – который утратил былое горение и печально доживает свой век. Не Дай вам бог пережить это… – Он проницательно, долгим взглядом посмотрел на Балакирева. – В вашей стране, насколько я понял, живут художники, способные на подвиг для искусства. Передайте им мое глубокое уважение.

Берлиоз обеими руками взял руку Балакирева и затем в печальном раздумье покачал головой.

XV

От людей искусства, наблюдавших жизнь народа, видевших страдания русского человека, противоречия русской действительности, требовался в самом деле подвиг для того, чтобы в своем творчестве воплотить правду жизни.

Мусоргский, впечатлительный и отзывчивый на все, к чему прикасался, настойчиво ощущал потребность сделать свое искусство зеркалом жизненной правды.

Живя на мызе у брата, он однажды столкнулся с такой щемящей сценой, которая потрясла его. Бедняк, юродивый, обиженный судьбой и людьми, стоял перед женщиной, жалкий, отталкивающий, и просил, чтобы она его приголубила, пожалела, приласкала. Картина человеческой обездоленности вызвала в Мусоргском острое желание воплотить ее в песне.

Красота, гармоничность, изящество были бы тут неуместны. Он понял, что вокальная линия должна быть простой до суровости, почти однотонной; она должна звучать как настойчивое причитание, как навязчивая мольба существа, не рассчитывающего на понимание: жалкий нищий просит и просит; сочувствия он не вызывает, но остановиться и замолчать не может.

Поняв, как нужно это написать, Мусоргский кинулся к столу. На него нашла минута острого просветления, и песня была создана почти залпом, в один присест; она вылилась из его сочувствия к несчастному, униженному и обиженному существу. Такое же горькое, как сама песня, печально-насмешливое название пришло тоже само собой: «Светик Савишна».

Взволнованный тем, что у него получилось, Мусоргский не в силах был держать творение при себе. На следующий день он отправился в Петербург, к друзьям.

Странное у него было в последние месяцы состояние: все хотелось увидеть, все подметить и все передать. Вот друзьям кажется, что он бездельничает, а у него от замыслов в голове шумит.

– Угодно вам будет нашего сочинения пустячок послушать? – начал он, появляясь у Балакирева.

Балакирев был не один: у него со Стасовым возник какой-то спор и оба возбужденно жестикулировали; им было не до Модеста.

– Долго вы еще пустячками всякими намерены заниматься? – спросил Балакирев недовольно.

– Как бог даст, Милий. Если сподобит на что-нибудь большее, мы не откажемся.

Сверх меры всем увлекавшийся, Мусоргский переживал теперь увлечение книжными, устаревшими оборотами. Начитавшись старинных книг, он пристрастился к древне-славянской речи: со всей ее вычурностью, она пришлась ему по душе; после изысканной французской утомительно вежливой гибкости он погружался в царство языкового русского своеобразия, как в пруд с прозрачной холодной водой.

– Так как, господа, угодно слушать?

– Да, конечно, – сказал Балакирев. – Чего вы, Модест, кривляетесь?

Мусоргский спел «Савишну», аккомпанируя себе. Балакирев и Стасов молчали. Модест сидел не оборачиваясь, не зная, как истолковать их молчание.

– Как, господа? Аз многогрешный подлежу проклятию синедриона? Резолюция ваша беспощадна?

– Вы ничего не понимаете, Мусорянин, – ответил Балакирев наконец.

За шуткой Мусоргский пытался скрыть свое беспокойство и робость, и его шутливость раздражала.

– В толк не возьму, как в этакой беспутной голове родилось подобное! – проворчал Балакирев.

– Так нравится все-таки или нет?

– Ваша песня – чудо! – выкрикнул Стасов, вскакивая с места. – Чудо по силе, по скупости, по боли своей, выраженной в простых звуках. Неужто сами не поняли?

Стараясь скрыть, как он рад, Мусоргский ответил с напускным благодушием:

– Неплохо удалось, верно? Я, когда сочинил, даже подпрыгнул от радости. Потом схватил себя двумя пальцами за ухо: хотел проверить, сплю или не сплю. Нет, не сплю! Значит, думаю, господин коллежский секретарь, не будем вас отчислять от ведомства музыки – подержим еще на предмет разговления новыми вещицами.

Балакирев спросил более мягко:

– Вы что-то долго отлынивали. Небось не одно это состряпали? И другое что-нибудь есть?

– Есть, господа, скрывать не буду. Жизнь волнует меня каждодневными своими проявлениями: то одно хочется запечатлеть, то другое. Отныне и присно будем отдавать на суд синедриона свои малые опусы. Ежели угодно, в следующий раз у Даргомыжского покажем новый товарец нашего производства.

– Что это вы так мудрено стали выражаться, Моденька?

– А-а, это от профессора истории, господина Никольского, нам развлечение. Они выражаются, по полноте своих знаний, просто, а мы – с вычурами и в том находим забаву.

«Что же им показать? – думал Мусоргский, возвращаясь домой. – Корсинька – тот любит серьезное и плавность течения во всем. А мне плавность не нужна, мне и резкость подойдет, только бы была близка к правде. Мне и сатира годится. Все берем, что подойдет».

Он вспомнил, как недавно, любя Никольского, дружески к нему относясь, взял да и написал на него пародию: простенький житейский эпизод подал в шутейном виде и назвал, вопреки всем правилам дружбы, не слишком почтительно: «Ах ты, пьяная тетеря!»

Хозяин нетрезвый возвращается домой; хозяйка осыпает его бранью, и между ними происходит забавнейшее объяснение. В сущности, это обычная перепалка между женой и мужем. Что тут особенного и что тут композитору делать? Но вот Мусоргскому захотелось изобразить такую забавную сценку, и бедный Никольский, почтеннейший человек, должен был поплатиться за авторское намерение.

Песня была написана. Получилось, кажется, комично, весело и натурально.

«Тетерю» и показать? Нет, на примете у Модеста другое. Друзья – хоть они и друзья ему, а считают его человеком непутевым. Вот возьмет да покажет нечто такое острое и неожиданное, что они наконец поймут, глуп он или не глуп.

И, насвистывая что-то неопределенное, похожее на «Тетерю» и непохожее, Мусоргский потащился домой.

XVI

В следующий раз придя к Даргомыжскому, Модест застал там двух незнакомых девушек. Он спросил шепотом у Римского-Корсакова:

– А эти барышни что за птицы? Какого они рода и племени?

Тот почему-то смутился:

– Сестры Пургольд. Одна Надежда, другая Александра. Отменные музыкантши обе: одна играет бесподобно, другая поет.

– Каким манером сие стало вам известно, Корсинька?

– Я с ними знаком, – ответил тот неохотно.

Девушки, наслышанные о Мусоргском, глянули на него с любопытством. Одна сидела за роялем, другая в углу гостиной беседовала с Кюи, но обе, как по сигналу, повернулись в его сторону. Модеста представили им. После этого сестры постарались сделать вид, будто он их нисколько не занимает. Его это задело; он отошел и потом старался их не замечать.

Однако нет-нет, а Мусоргский поглядывал на них. Ему было видно, какими трогательно преданными глазами смотрит Корсинька на Надежду. Кюи с обычной своей любезностью занимал вторую. А он, бывший офицер и жуир,[xiv]  [xiv] Жуир – человек, ищущий наслаждений, кутила.


[Закрыть]
не находил слов и не решался заговорить первый. Заговорить хотелось. Особенно его привлекала к себе старшая, Александра. Стоя в сторонке и перелистывая последний номер «Музыкального сезона» с дурацкой статейкой Фаминцына, Мусоргский украдкой посматривал на нее.

Ждали Балакирева и без него не начинали вечера. Хозяин сидел, как обычно, в кресле и высоким голоском спрашивал, какие события произошли за неделю.

– Совсем Милий от рук отбился! – проворчал Кюи. – Плохо стал собрания посещать.

– Он теперь занят, большой человек, – не то в осуждение, не то в похвалу заметил Даргомыжский. – Подождем, авось явится.

Надежда Пургольд тем временем разбирала новую тетрадь нот. Играла она невнятно, как будто только для себя, но бегло.

Прошло немного времени, а Балакирев все не являлся.

– Чего же ждать без толку? – проворчал Кюи. – Начнем, Александр Сергеевич? Вас и послушаем сначала.

Даргомыжский задвигался в кресле:

– У меня такая чудасия пошла, что страшновато показывать…

– А мы вас не выдадим. В геенну огненную надо будет за «Каменного гостя» идти – пойдем, многогрешные, и слова не скажем, – подал голос Мусоргский.

Сестры опять на него обернулись: эта манера говорить удивила их и, кажется, не понравилась. Мусоргский с мучительным неудовольствием подумал, что сегодня он оттеснен на второй план: пришли новые слушательницы и молча, без единого слова, установили свои законы.

Кряхтя и жалуясь, немного преувеличивая свою старость в обществе молоденьких девушек, Даргомыжский пересел из кресла на табурет перед роялем. Пока милая и подвижная Наденька Пургольд уступала ему место, он ласково погладил ее по руке, от локтя до ладони, показывая свое к ней расположение, затем посмотрел на сестру, которая была, пожалуй, не менее мила, хотя выглядела несколько полнее и крупнее.

Даргомыжский стал показывать новые сцены: обольщение Донны Анны Дон-Гуаном, сцену с Лаурой. Пушкинский текст брался без изменений, из самого слова автор извлекал музыку, и она как бы впитывала в себя поэтический смысл пушкинской драмы.

Гости обступили рояль полукругом. Саша Пургольд, выдвинувшаяся вперед, начала подпевать. Даргомыжский разыскал глазами Мусоргского:

– А вы что же молчите? Или наскучило сие действие?

Тогда Модест выступил вперед. Став несколько поодаль от Александры Николаевны и следя за нотами, он поглядывал искоса в ее сторону.

Странное дело: он, в речи своей вычурный, особенно полюбил в последнее время все естественное и простое. Саша Пургольд держалась просто и пела очень хорошо; жестикуляция у нее была верная и скромная. Все в ней располагало к себе.

Мусоргский вспомнил добрую старую знакомую, друга Надежду Петровну Опочинину Сколько раз казалось ему, что он в нее влюблен и что даже разница в возрасте не может убить его чувство. А тут при виде молоденькой, приятной, естественной и талантливой девушки он поймал себя на особом внимании к ней.

Он посмотрел в сторону Корсакова. Чутьем, которое приходит иногда к человеку, опережая намного события жизни, Модест понял, что тот будет счастлив, придут к нему и успех и слава, а он – нет.

Пел свою партию Мусоргский свободно, почти не делая над собой усилий. Каждым оттенком голоса он как бы рисовал образ Дон-Карлоса. Способность передавать интонацией характер не удивляла больше друзей по кружку, так привыкли к ней все. В таких случаях о Модесте говорили, что он бесовски хитер и умен, как черт. Но Саша Пургольд, впервые слушавшая Мусоргского, поглядывала с удивлением, точно теперь только поняла, с кем столкнул ее случай. В глазах ее было нечто большее, чем простое любопытство.

Когда Даргомыжский показал то, что успел сочинить, все принялись горячо хвалить новые сцены. Автор слушал опустив голову, не переспрашивая. Не разбор, не строгий анализ нужны ему, а сердечная, искренняя похвала. Сегодня она особенно тешила его сердце.

– Спасибо, друзья мои молодые, – сказал он напоследок, выслушав всё. – После таких слов охоты больше работать.

Перебирая клавиши, прислушиваясь к тому, что говорит молодежь, Даргомыжский вдруг обратился к Мусоргскому:

– А вы чем же удивите общество, Модя? Глаза у вас как-то блестят по-особенному. Я за вами наблюдаю весь вечер.

– Не ошиблись, несравненный Александр Сергеевич. Удивить намерен, только, чур, не бейте, если вам покажется плохим.

Хозяин встал. Наденька поддержала его и заботливо довела до кресла. Он расправил топорщившиеся усы и дребезжащим голосом, в который вложил искреннее расположение, произнес:

– Не сомневаюсь, многим вы еще нас удивите. Не знаю только, доживу ли до тех дней.

Почувствовав, что он внес слишком сильную ноту, Даргомыжский закончил более добродушно:

– Нет, я любознателен. Может, и доживу.

Пришла очередь Мусоргского.

– Сейчас, господа, – объявил он, – будет представлена сценка из учебной жизни под названием «Семинарист», в коей автор вознамерился выразить свое почтение к учености, каковою сам не обладает.

Модест стал лепетать под музыку какую-то невнятицу, набор латинских слов. Лицо выражало упрямую, туповатую готовность повторять слова без конца, пока они сами собой не запомнятся. При этом, однако, глаза его бегали по сторонам, и он никак не мог отогнать от себя что-то глупое и смешное, что лезло в голову. Занятие латынью стало перебиваться житейскими, вздорными, озорными мыслишками.

Казалось, ничего неожиданного тут не было: уж слишком бегали глаза у семинариста. Но, услышав эту абракадабру, все начали хохотать. Выдумка, наблюдательность, острота рисунка – все поразило в музыкальной сатире.

Сестер Пургольд Мусоргский победил: после «Семинариста» они признали его. В первую минуту от него отвернулись, а теперь, под напором таланта, сдались.

Только способностями своими он и сумеет привлекать к себе, подумал Мусоргский печально. Ему захотелось другого: умилить чье-либо женское сердце, заставить полюбить себя и разделить с ним его жизнь. Мучительно захотелось, чтоб нашлась такая добрая, ласковая душа, которая приняла бы его таким, какой он есть. Грустная история юродивого в «Савишне» встала перед Мусоргским. Он подумал, что и сам он такой же, и с горечью окрестил себя Савишной. Имя это подошло ему, и потом он не раз подписывал им свои письма.

А пока, стараясь скрыть внезапно нахлынувшую грусть, Модест выслушивал похвалы друзей, признавших «Семинариста».

Молодое общество стало расходиться. Возле ворот постояли еще, толкуя о том, что вечер удался.

На Моховой было тихо. Дворник, не запирая ворота на цепочку, с каменным выражением лица прислушивался к тому, о чем говорят господа. Кюи, заправляя дужки очков и протирая стекла, снисходительно улыбался, глядя на молодежь. В своем звании профессора он чувствовал себя старше всех. Мусоргский, Римский-Корсаков и эти две милые девушки составляли компанию примерно одного возраста. Приятны были их молодая бесформенность, смех без причины, неловкая растерянность Корсакова.

– До встречи, друзья мои! – сказал Кюи и, ласково кивнув, пошел.

Корсаков все тянул: не хотелось уходить от девушек, но предложить им прогулку в такой поздний час он не решался. Один извозчик, проезжая мимо, задержался вблизи ворот, надеясь, что господа окликнут его. Так и не дождавшись, он цокнул на лошадь, и та поплелась дальше. То же постигло и другого извозчика.

– Пора, господа, прощаться, – заметила Саша, – а то вот Тихон наш сердится.

– Помилуйте, барышня! – отозвался дворник. – Беседуйте в полное свое удовольствие, а нам все одно. Мы вам не препятствуем. – И он деликатно отошел в угол.

Однако же девушки поняли, что в самом деле надо возвращаться. Они жили тут же, в одном доме с Александром Сергеевичем.

Они помахали молодым людям муфтами, пообещав в скорости опять появиться у Даргомыжского, и направились в глубину двора.

Корсаков и Мусоргский остались одни. Решили побродить по городу, прежде чем расстаться.

Вышли на Литейный, потом повернули назад и пошли к Инженерному замку. Римский-Корсаков чувствовал себя взволнованным; он думал о Наденьке Пургольд. Чувство, овладевшее им, делало его особенно добрым; хотелось сказать Мусоргскому что-то очень хорошее. Поборов смущение, Корсаков произнес:

– Знаете, Моденька, мне показалось сегодня после «Семинариста», что у вас новый период в творчестве наступил: от вас так и пышет замыслами.

Мусоргский отозвался:

– Да, и мне так сдается. – Он был рад признанию, пускай оно исходило от младшего. – Планов в голове столько, что даже тесно от них.

Они уже подходили к Инженерному, где жили Опочинины и где поселился теперь Модест. Дойдя, повернули назад. Мусоргскому хотелось поговорить; давно он никому о себе не рассказывал.

– Меня эта «Саламбо» распроклятая держала в узде. Даже не узда, а клетка. И только недавно я понял, что лучше отказаться, чем продолжать. И «Женитьбу» гоголевскую оставил. Все эта клетка: привык, обжился в ней и не чувствовал, как мне тесно. А теперь взял да и сломал прутья, и сразу стало свободнее. Ну какой Карфаген у меня получился бы, сами судите!

Римский-Корсаков был благодарен ему за доверие, но сам не решился расспрашивать.

– Модя, а у Опочининых вам хорошо? – спросил он неожиданно.

– Чудесные люди. – За этими словами, как обычно У Мусоргского, было скрыто нечто большее, сложное, что определить было трудно. Подумав, он добавил: – Хорошо бы нам с вами объединиться. Как думаете, адмирал?

– Я бы с радостью, – отозвался Корсаков тут же. – Как бы славно у нас получилось!

– Правда, знатно мы бы устроились: самовар, чаевничанье, разговоры, музыка… Ведь хорошо, а?

– Очень!

И, точно свет блеснул вдали, оба ощутили тепло дружбы.

Был поздний час. Многие фонари были погашены, и улицы освещались плохо – с пробелами, с темными пустотами в длинном ряду фонарей. Город затих. То процокает извозчик, то шаги пешехода гулко отдадутся в тишине.

Подошли к Неве. Мосты еще не были разведены.

Величественный город замер над широким течением. Блеск отражавшихся в темной воде зданий наполнил Мусоргского ощущением величия – то ли самой жизни, то ли замыслов, наполнявших его.

Друзья молча рассматривали огромный, терявшийся в туманной дали город.

– Люблю я Петербург! – заметил Мусоргский после долгого молчания. – Особенно об эту пору, ночью.

Римский-Корсаков кивнул, ничего не ответив.

– Я однажды в Москве, когда в Кремль вошел, ощутил всю историю нашу. Места не хватило – так много в меня вдруг вошло. И тут тоже: иногда ночью идешь по городу и чувствуешь, как он много в себя вобрал. Так сильно чувствуешь, что хочется что-то создать без промедления, тут же.

– Так создавайте, Моденька, – сказал Римский-Корсаков, веря в возможности своего друга безгранично.

– Вот и буду. Даю слово, буду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю