Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
XV
Уже оркестровое вступление заставило театр насторожиться. Оно было величественно, кратко и трагично; в нем были скорбь народная, величие народное и ощущение затаенной силы.
Поднялся занавес. Зрители увидели: люди бродят по двору монастыря, собираются в группы; они не знают ни того, что происходит в палатах Новодевичьего монастыря, ни того, кто же займет царский престол. Пристава с дубинками утихомиривают согнанных сюда людей; народ становится на колени, печальное его пение заполняет сцену.
Все тут было очерчено рукой художника: равнодушие толпы, живые ее реплики, скорбь, которую она должна из-под палки изобразить, боярское волнение, боярское лукавое ханжество. Такого широкого, цельного зрелища никто, кажется, до сих пор не создавал.
А вторая картина пролога – венчание Бориса на царство – с великим колокольным звоном на сцене, торжественное шествие царя и бояр из Успенского собора, славление народом нового царя и вместе с тем ощущение великой, неодолимой пропасти, лежащей между царем и массой, – во всем была та же широта, величественность и масштабность. В монологе Бориса «Скорбит душа», в словах о зловещем предчувствии, сковавшем сердце, приоткрывалась трагедия властителя, жаждущего получить поддержку народа и предчувствующего одиночество, которое ждет его.
Трагедия, развертывавшаяся в музыке, задевала по-разному. Одних удивляло, беспокоило, раздражало, что автор нарушил все правила музыкального письма и что вместо округленных, плавных построений в его музыке преобладают построения речитативные, близкие к человеческой речи. Других именно новизна и смелость привлекали больше всего: все в этой опере представлялось необычайным по величавости, цельности и простоте. Слушали с небывалым, горячим сочувствием. Таким реализмом и такой силой веяло от музыки, такая огромная правда возникала перед зрителем, что театр в иные минуты замирал. Те, кто пришли на первое представление с единственной целью опорочить автора, разгромить его оперу, начинали сомневаться, удастся ли им своими статьями победить восторженное отношение публики к детищу Мусоргского.
К концу второго действия зал был наэлектризован. Когда опустился занавес, началась овация.
По коридору металась группа девушек, взволнованных тем, что венок, приготовленный ими, не вынесен на авансцену. Им казалось, что и в этом повинна зловредная дирекция.
К Мусоргскому в ложу вбежали несколько человек:
– Пожалуйте, Модест Петрович, вас требуют, ждут!
Растерянный, еще не отдавший себе отчета в том, действительно ли это победа, Мусоргский прошел за кулисы. Он шел как в тумане; попался огромный венок из цветов, Мусоргский чуть было не споткнулся. Не заметив, что написано на ленте, он двинулся дальше. Его под руку привели на сцену. Наконец-то публика увидела автора «Бориса Годунова». Всем хотелось получше его разглядеть: невысокий, плотный, с мягкими очертаниями лица и каштановыми волосами, он производил впечатление человека, от которого исходит необычайное благородство.
В зале возникла новая овация. Мусоргский стал раскланиваться. Участники спектакля окружили его. В эту минуту даже враги кучкистов не в силах были противостоять признаниям, которыми публика награждала полюбившегося ей композитора.
Кажется, всю жизнь можно было прожить, помня сегодняшний вечер. Когда Осип Афанасьевич, выражая чувства всей труппы, обнял автора, овация в зале достигла своего апогея.
Мусоргский в последний раз поклонился и вышел. Но не прекращавшиеся аплодисменты вернули его, и все возобновилось.
Кто узнал бы в нем человека, который ходил по ночным улицам Петербурга бессильный, разбитый, неспособный победить равнодушие начальства? Кто узнал бы в нем человека, тянувшего в захудалом трактирчике вино и мечтавшего забыться от унижений и горестей? Кто, наконец, узнал бы в нем автора, которого до последнего дня корили мнимыми несообразностями его письма?
Признание поставило Мусоргского выше критики. Зал сумел защитить своего композитора. Он сердцем почувствовал правду его творения, ту, во имя которой были нарушены правила голосоведения и красивые обороты речи. Он уловил то, что композитор идет нехожеными путями. Борис страдающий, Борис, окруженный детьми, пытающийся от горечи одиночества и забот государя скрыться под сенью семьи, – сочетание простого– человеческого с тем, что есть тирания, и трагедия тирании, – это откровение музыкального искусства потрясло зрителей.
Автор, создавший эти картины, пламенно мечтавший, чтобы они дошли до народа, отдавший все свое сердце и все вдохновение в надежде на то, что когда-нибудь в переполненном зале оценят его труд, сегодня мог считать себя вознагражденным.
– Моденька, милый, ну можно ли после сегодняшнего не верить в хорошее? – твердил, наклонясь к нему, Бородин. – Через головы всех докучавших, вредивших, всяких мосек и злых дворняг вы получили то, что заслужил ваш талант.
Мусоргский собирался что-то ответить, но дверь ложи в эту минуту отворилась и настойчивый вежливый голос произнес:
– Модест Петрович, просят вас пожаловать за кулисы.
Опять повторилось то же, что после первого акта.
Самая горячая демонстрация произошла после сцены смерти Бориса и особенно после сцены под Кромами. Сила, жившая в народе, угнетаемая столетиями, вырвалась наконец на волю, сметая все со своего пути. Музыка и сценическое действие заключали в себе грозное напоминание о том, какое могущество таится в среде угнетаемых и каким страшным оно может стать для всех, кто держит массы в узде.
Это была крамола, не виданная в театре, смелая до вызова, не всеми понятая, но ощущаемая большинством. И те, кто ее ощутил, бурно ликовали и настойчиво требовали автора.
Впервые на русской оперной сцене утверждалась правда народного гнева и народного могущества. Зал, в котором была молодежь, множество горячих сердец, почувствовал в этой правде нечто близкое его идеалам.
Были, правда, такие, которые, аплодируя, думали: «Нет, не уцелеть «Борису» в Мариинском театре: для казенной сцены это слишком необычно и смело. Хорошо еще, что удалось посмотреть, а то, без сомнения, снимут с репертуара!»
Но остановить лавину признания было сегодня невозможно: она неслась неудержимо и смела бы всякого, кто попробовал бы стать на ее пути.
Часть четвертая
I
Мусоргский проснулся со смутным воспоминанием о вчерашнем; ему даже показалось, что вчерашнее лишь померещилось во сне. Он потянулся, повернулся на бок. Двигаться не хотелось: хотелось закрыть глаза и без конца припоминать то, что было.
Он так и сделал. Но тут раздался осторожный стук в дверь.
– Спите, Моденька?
– А? Нет-нет, Надежда Петровна. Ну как же спать? Давно не сплю.
– Как бы на службу не опоздали!
Среди необыкновенных картин, проходивших в воображении, возникла будничная, реальная, рисовавшая истинную его жизнь картина: надо вставать, поскорее собирать бумаги и идти на службу.
Торопиться сегодня он был не в силах: все делалось, наоборот, с преувеличенной медлительностью, как будто каждое лишнее движение оскорбляло, разрушая видения вчерашнего дня.
Мусоргский появился перед Опочининой, в квартире у которой остался на ночь, засидевшись после спектакля. Он вышел к ней преувеличенно вежливый и стал извиняться за беспокойство и хлопоты, которые причинил ей вчера.
– Ах, как я вам обязан, как бесконечно, на всю жизнь, обязан! – повторял он.
С этим особенным чувством благодарности ко всем людям Мусоргский вышел на улицу.
Было суровое зимнее утро. Колючий, едкий, хитроватый ветер то вонзался в лицо всеми своими колючками, то неожиданно отпускал, и тогда казалось, что мороз не сильный и день не такой уж злой. Только по инею на спинах лошадей видно было, какой холод на улице. Витрины магазинов были затянуты сплошь льдом. Зажженные в витринах лампы мало помогали делу: лед почти не оттаивал.
Мусоргский сбросил пальто, отдал меховую шапку. Он старательно топал, чтобы согреться; руки тоже сильно озябли.
– Мороз нынче знаменитый, – заметил служитель.
К Модесту Петровичу он питал расположение особое, и тот иной раз задерживался возле вешалки: житейская мудрость служителя привлекала его, и Мусоргский любил с ним поговорить.
Дом Лесного ведомства был обычный департаментский дом, с темными длинными коридорами и сводчатыми потолками, с высокими кабинетами и однообразно расставленными столами.
Мусоргский занял свое место и принялся за свое дело. Он составил бумагу, которую еще дня три назад надо было составить. Чиновник из другого отдела, воспользовавшись свободным местом возле него, присел, чтобы настрочить несколько строк.
Строчил он минуты две, а потом, подняв с любопытством голову, справился:
– Пришлось мне давеча афишку читать. Фамилия указана вроде ваша. Не родственник ли вам автор? Не припомню – то ли о водевиле речь, то ли о чем другом театральном.
– Нет, не родственник.
– Я подумал: наверно, в родстве состоит с нашим сослуживцем. И, признаюсь, полюбопытствовал. Такого родственника, между прочим, интересно иметь: и в водевиль когда-нибудь сходить, и за билет платить не придется.
За соседним столом приостановилось движение пера, и другой чиновник вмешался в разговор:
– Вы, Модест Петрович, романсы, сказывают, сочиняете?
– Ежели сочиняю, то редко, – без охоты отозвался Мусоргский.
– Под гитару или так?
– Под гитару.
– Я б вас в одну компанию свел: там романсы любят и девушки есть с воспитанием.
Мусоргский вгляделся в его лицо внимательнее: это был еще молодой, но увядший на службе чиновник, из тех, которые долго еще будут сидеть за канцелярским столом, прежде чем женятся. Ни раздражения, ни недовольства он в душе Мусоргского не вызвал – одну только мысль о полынной судьбе человека.
Опять заскрипели перья. В однообразии служебного дня не было места для бурных мыслей: они если и врывались, то ощущение тяжелых будней тут же гасило их.
Немного погодя первый чиновник отправился в свою комнату; место, которое было свободно, благо сосед Мусоргского заболел, занял человек, перешедший с другого конца канцелярии; тут было удобнее работать.
– Правда ли, что ваше сочинение на сцене ставится? – спросил он.
Мусоргский подтвердил.
– Так ежели у вас голова такая, зачем для театра выдумывать? – продолжал чиновник с искренним недоумением. – Лучше бы что-нибудь по коммерческой части – и доход и почет. – Он придвинул свой стул и доверительно зашептал: – Теперь даже столбовые дворяне пускаются на спекуляции. Вашего брата, простите, разорившихся помещиков, до черта стало в столице, и все ищут прибыли. Возьмите лесные дела: это мы с вами тут дни убиваем, а в нашем ведомстве можно большие дела оборачивать. При уме, конечно, и связях. Раз на сочинительство ума хватает, лучше по деловой части идти, так я считаю: дохода больше.
Он долго еще развивал свою мысль, то опасливо оглядываясь, не заметил ли кто, что они не работают, то придвигая ближе к собеседнику стул.
– По моему понятию, прямо вам скажу, одна только жажда наживы движет цивилизацию и подымает в стране богатства. Которые люди служат наживе, те, по-моему, есть самые просвещенные.
Сегодня было особенно трудно ждать, когда кончится служебный день: уж очень разительно не походила департаментская затхлость на то, что он вчера пережил. Так вот и устроена жизнь, думал Мусоргский: больше половины дня здесь, где иссыхают вдохновение, порывы, даже мысли; в обществе поэта и друга, Голенищева-Кутузова, меланхолические разговоры о смысле существования о тленности всего живого; а потом, скажем, Стасов, и там все другое. Но Стасов уехал, о вчерашнем ничего не знает и сегодняшнего мрачного настроения не поправит.
Когда Мусоргский вышел на улицу, его встретил тот же колючий, неприятный ветер. Домой, на Шпалерную, идти не хотелось. Надо было что-то придумать такое, чтобы вернулось вчерашнее настроение.
Ему повезло: навстречу размашистой, барской походкой шел приятель Наумов. Еще издали он начал широко улыбаться и махать рукой:
– Дорогой вы наш, милый Модест Петрович! Петербург весь гудит про вашу победу. Все в полном восторге!
– И вы были? – спросил Мусоргский, воспрянув духом.
– Ну как же! Как же можно пропустить такое событие! Видел вас в ложе, но подойти не решился, потому что в сиянии славы вы казались мне прямо-таки земным небожителем.
От этих слов Мусоргскому стало легче.
Наумов был из помещиков. Он служил прежде во флоте, но давно вышел в отставку. От хозяйства отстал, обеднел, но умел скрывать свою бедность под маской лихости. Кроме того, отличаясь восторженным складом натуры и любя музыку искренне, он относился к Мусоргскому с обожанием.
Тут же на улице он наговорил с три короба восторженных слов. Простодушный, доверчивый Мусоргский проникся вновь убеждением, что никто больше не посмеет унижать его и не замечать его места в искусстве. Унылый служебный день сам собой, незаметно растворился в пламени пылкого обожания.
– По этому случаю мы с вами должны, Модест Петрович, пропустить по рюмочке коньяку, да и погода к тому располагает, – с той же пылкостью решил Наумов. – Но условие: угощаю я.
– Именинником был до некоторой степени я, – возразил Мусоргский; он опасливо пошарил в кармане и, нащупав какую-то бумажку, тверже закончил: – Условие будет обратное, а зайти в ресторан я не прочь.
«Что ж, пускай Наумов, – подумал Мусоргский. – Радуется искренне, спасибо и за это». Он с обидой вспомнил, что вчера Кюи даже в ложу к нему не зашел. Нет, пусть Наумов.
Свернули на Невский, затем на Садовую. На углу Гороховой был трактир, облюбованный ими давно. Тут всего приятнее было сидеть, то ли в обществе, то ли вдвоем в кабинете. Шум, суета половых, музыка, бурные разговоры, признания – все помогало чувствовать себя уважаемым, любимым, признанным, а не маленьким чиновником Лесного ведомства, который принужден строчить полдня бумаги.
– Уверяю вас, слово дворянина и офицера даю! – горячо говорил Наумов. – Перед вами теперь все пути открыты. Я и супруге, Марии Измаиловне, говорил вчера, вернувшись из театра: «Ну, всё! Модест Петрович теперь вознесется, до него не достанешь!»
– Полно вам! – возразил Мусоргский.
Очень нужно было ему признание – не такое, как в кружке, когда подбодрят, похвалят, а завтра опять начнут критиковать, а такое, чтобы публика, общество узнали его, приняли и полюбили.
Вечер прошел в горячих разговорах. Мусоргский больше слушал, и пылкие уверения приятеля несколько успокаивали его.
Домой он вернулся поздно. Сосед по комнате, Голенищев-Кутузов, еще не спал.
– Где ж ты был, Модест? Я полночи тебя дожидался и, если бы не знал, что такой успех, подумал бы бог знает что.
– Прости, Арсений, – сказал Мусоргский. – С одним человеком облегчил себе душу. Я в нервическом ожидании нахожусь: жду откликов, как приговора.
Поэт Голенищев-Кутузов, хотя был намного моложе Мусоргского, давно уже преодолел робость по отношению к старшему другу. Он был несколько задет тем, что Модест со спектакля вчера не пришел домой, но в этот вечер не стал его укорять.
– Все будет хорошо, – говорил он. – Публика свой суд изрекла, теперь дело за критикой: суд ее должен быть благосклонным.
Мусоргский слушал задумчиво. Нервы его были напряжены до предела: решалась судьба его жизни. Мимо «Бориса Годунова», он знал, печать пройти не сможет. Но что скажут, какое слово изрекут, предугадать было невозможно.
Голенищев успокаивал его, а он с сомнением, не решаясь верить в то, что придет наконец признание и его детище станет достоянием народа, качал головой.
II
Купив на улице газету, Мусоргский вошел в подъезд большого темного дома: читать на улице было неудобно; Мусоргский заметил лишь, что статья подписана Кюи; не терпелось узнать поскорее, что в ней сказано. Наверно, тут и насмешливость и придирки, но общий тон благожелательный, как в тот раз, когда в бенефис Кондратьева были показаны отдельные сцены. Кюи тогда написал немало хорошего о «Борисе».
Но что это? Неужели это Кюи пишет подобное?! Не веря себе, Мусоргский еще раз посмотрел на подпись. Тут не снисходительство, не высокомерие, а жестокое осуждение!
Опустив газету, он прошептал:
– Что за ужас!
Мусоргский сунул газету в карман, даже не сложив ее, и пошел своей дорогой. Мысли сбивались; он возвращался к одному и тому же и снова терял. Как же так, как могло это получиться? Ну разошлись, ну пути оказались разными, бывает же! Но уважение, память о дружбе надо же было сохранить!
Швейцар, встретивший его, не дождался от Мусоргского ни одного слова. На вешалку тот отдал пальто молча.
Сегодня было особенно тяжело сидеть долгий день за столом и сочинять бумаги. Мысли в голову лезли мрачные. Если даже дружба не уберегла от такого удара, что же станут писать про «Бориса» другие?
Несколько дней прошли в томительном ожидании откликов. Мусоргский ожидал теперь лишь дурного, пристрастного, злого. То он твердил себе, что не могут принять «Бориса» без озлобления и насмешек, потому что слишком много в музыке нового, рвущего с прошлым, ниспровергающего авторитет власти, то начинал вновь надеяться и чего-то ждать.
Эти дни так измучили его, что когда отклики стали появляться, когда в них в самом деле автору пришлось прочитать много язвительных слов, он даже несколько успокоился – вернее, пришел в состояние устойчивой мрачности.
Всем, кто ни писал, доставляло особое удовольствие сослаться на отзыв Кюи: глашатай кружка, представитель «могучей кучки» сам публично признал, что в «Борисе Годунове» множество слабых мест. Другие вслед за ним повторяли теперь, что композиция оперы обнаруживает полную неумелость; что для автора музыка ничего не значит – это всего лишь горшок с красками, которыми он подмалевывает текст своего либретто; что автор, обнаружив отсутствие мысли, написал всего-навсего несколько сцен, имеющих отношение к историческим фактам; что у него пристрастие к грубому звукоподражанию и обрисовке мелочей; что он неудачно смешивает комическое с серьезным, обнаруживая скудость музыкального содержания.
Кюи, задавший этим нападкам тон, не забыл вспомнить и о том волнении, которое проявили поклонницы Мусоргского, пожелавшие поднести ему на первом спектакле венок. Когда венок почему-то не вынесли, поклонницы, увидев в этом еще один пример пристрастия дирекции, подняли в печати шум. Заканчивая свою статью, Кюи изобразил этот полукомический случай издевательски:
«Начинающий композитор, которому делают подношения на первом представлении его первого произведения, не зная, каково это произведение в целом, не зная, каким оно покажется настоящей публике, должен испытывать только одно – страстное желание провалиться сквозь землю».
Значит, и в том оказался виновным автор, что в вечер своего триумфа не пожелал провалиться сквозь землю, увидев где-то за кулисами венок!
Мусоргский ходил больной, истерзанный нравственно и не находил себе места. Разве что Стасову за границу писать и жаловаться на несправедливость; разве что выслушивать признания Наумова, сидя с ним за столиком в трактире, или с Голенищевым-Кутузовым по вечерам говорить о бренности земного и бессмысленности, нелепости человеческих надежд.
Затратившись на постановку и видя беспримерный успех «Бориса Годунова» у публики, администрация не снимала спектакля. Опера прошла в первый сезон десять раз при переполненном зале. Такого давно не было на Мариинской сцене. Но каждый спектакль попирал, в сущности, то, на чем держался авторитет власти. Власть подавляла любые проблески вольнодумства, преследовала каждого, кто пытался говорить о правах народа, а опера вся была о народе и его независимом духе. Реакция ломала даже таких убежденных людей, как Балакирев. Вместо искусства идейного на первый план выдвигали буфф, оперетту, канкан. И вдруг появилось произведение, накаленное до предела, полное высоких гражданских страстей! Долго на сцене оно продержаться не могло. «Бориса Годунова» стали давать все реже.
Осмеиваемый критикой, но поднятый публикой, Мусоргский впервые познал славу. Окрашенная горечью и разочарованием, она облегчения ему не принесла.
Мусоргский, казалось, готов был продолжать борьбу, он был полон замыслов, но настроения мрачности и отчаяния владели им, и он дал им выход в своих новых творениях.
В пору разочарований ближе всех оказался ему Голенищев-Кутузов. Дружба их началась с того, что молодой поэт подпал под влияние музыканта. Но после пережитых Мусоргским потрясений он, автор «Бориса», сам того не замечая, оказался в плену у художника-пессимиста.
Голенищев-Кутузов, вначале поддавшийся Мусоргскому, написавший под его воздействием драму «Смута», был по природе своей скептиком: его влекла к себе не поэзия борьбы, а меланхолия обреченности. Мусоргский, подружившись с ним, увлекся его талантом, решил, что этот утонченный лирик вместе с ним станет бороться за народные идеалы.
Он водил Голенищева-Кутузова с собой повсюду: к Стасову, к Шестаковой, к Петровым. В присутствии Голенищева-Кутузова исполнялись многие новые сочинения Мусоргского. То, в чем друзья Модеста видели реализм, иной раз казалось Голенищеву негармоничным и слишком натуральным, но спорить он не осмеливался. Мнения свои он держал при себе и в редких случаях высказывал их автору. Мусоргский долгое время был уверен, что Голенищев изменится, что скептицизм пройдет и меланхолия уступит место деятельному стремлению к правде.
Но оказалось, что не Мусоргский подчинил себе Голенищева-Кутузова, а, наоборот, тот его. Достаточно было Мусоргскому пережить провал надежд, отход Кюи, поношения критиков, чтобы безверие нашло для себя почву в его душе.
Реалист, он с такой же реальностью, с какой описывал прежде жизнь, стал описывать собственные ощущения беспросветности.
Ему казалось, что все вокруг придушено. Живые силы общества разгромлены; угнетение после годов реформ стало не меньшим, а большим. Прежде помещики угнетали народ; на смену им пришли алчные стяжатели – промышленники.
– Черт побрал бы этих биржевиков, этих разгаданных сфинксов девятнадцатого века! – говорил Мусоргский, видя в Голенищеве-Кутузове единомышленника.
Они поселились вдвоем на Шпалерной улице, и утешением для Модеста служила возможность излить перед другом горечь души.
Мусоргскому ненавистно было капиталистическое перерождение страны, как прежде ненавистно было рабство огромного класса крестьян. Он сознавал, что до свободы так же далеко, как прежде, но как бороться с угнетением, не знал.
Голенищев-Кутузов пытался убедить его в том, что дело не в общественном устройстве и не в политике властей:
– Жизнь, Модест, вообще полна печали и разочарований. Сколько бы ни боролись за счастье, уловить его невозможно.
Мусоргский спорил. Голенищев-Кутузов действовал на него иными средствами: настроениями, меланхолической лирикой своих стихов.
Его поэзию Мусоргский любил. Он слушал стихи подперев голову, в позе усталости. Мысли друга и особенно его звучные строки находили во впечатлительной и опечаленной душе музыканта почву. Мусоргскому самому надо было выразить горечь своего сердца. Работать после «Бориса» хотелось, нужен был лишь соответствующий настроению материал. Таким оказался цикл стихов Голенищева «Без солнца».
Прежде, демократ и борец, Мусоргский этой печальной стороной никогда не ходил, а тут дружба со скептиком, неверие в жизнь, собственные разочарования толкнули его на тягостный путь пессимизма.
На травлю «Бориса» и на мрачные настроения, царившие в его душе, ответил Мусоргский циклом песен «Без солнца».
Голенищев уверял Модеста, что это самое лучшее из всего, что тот создал, что тут раскрылось истинное его дарование и способность читать в человеческих душах. Мусоргский сочинял песни о праздном, шумном дне, который окончен, об одинокой ночи. Тема одиночества выступала в них с едкой и горестной силой.
Но весь уйти в свою горечь он не мог; любое живое явление волновало его по-прежнему.
Публика шумела по поводу выставки Верещагина. Из туркестанского похода художник привез много картин и этюдов, в которых изобразил жестокую правду войны. Поднялся шум неистовый. Газеты стали обвинять Верещагина в том, что он исказил правду, а военные вопили, что в картинах его оклеветана армия. Подавленный бранью и криками, Верещагин сам изрезал ножом три наиболее правдивые картины.
Мусоргский успел побывать на выставке до того, как произошла эта трагедия. Услышав о ней несколько дней спустя, он вернулся домой взволнованный:
– Арсений, друг, ты помнишь «Забытого»? Так вот – его больше нет! Гениальное творение уничтожено.
Голенищев-Кутузов принял известие сдержанно: оно укладывалось в его понимание жизни.
– Да, многое пропадает. Столько бессмысленного мы подчас делаем… Жаль картину, она запомнилась мне. Но еще больше жаль автора.
– Наш с тобой долг восстановить ее. Найди, Арсений, слова для нее, а я постараюсь дать ей музыкальное воплощение.
Голенищев отнесся к этому без особой горячности, но идея картины, жестокой ли прямотой своей или чем иным, была близка ему все же.
Они жили в соседних комнатах. Двери иной раз растворялись настежь, и тогда обе комнаты превращались в одну большую. На этот раз Голенищев деликатно, воспользовавшись задумчивостью друга, прикрыл двери.
В комнате долгое время царила тишина. Мусоргский нервно шагал, думая о том, как трудна жизнь кругом и как трудно дышать художнику. Судьба Верещагина волновала его, как будто это случилось с ним самим и его, а не Верещагина, заставили уничтожить то, что написано кровью.
Дверь отворилась неслышно, и на пороге появился Голенищев-Кутузов – плотный, широкоплечий, с массивным лицом и медлительным взглядом.
– Ты хорошо помнишь картину, Модест?
– О да! Но ты же видел ее тоже? Солдат брошен на поле боя. Он погибает или погиб, вокруг нет никого, армия двинулась дальше, а его тело клюют вороны. Кругом пустыня. Никому дела нет до того, что солдат отдал свою жизнь. Ненужный больше, он предоставлен на растерзание шакалам.
– Я, знаешь, расширил немного ее содержание: рядом со смертью солдата у меня возникает, как вторая тема, мягкая и печальная, образ жены. Она качает ребенка и думает об ушедшем, не чувствуя, что он обречен умереть один. По-моему, тебе понравится.
Мусоргский кинулся в комнату Голенищева-Кутузова, схватил со стола стихи и сказал:
– Читай!
Он слушал, застыв на месте, вслушиваясь в каждое слово, в сочетание слов.
– Да, это для меня, – сказал Мусоргский. – Ты всегда чувствуешь, что мне нужно.
Позже, когда Голенищев вернулся к себе, он через дверь услышал первые звуки торжественно-мрачной, горестной, но полной протеста музыки.
Мусоргский не довел тему, возникшую в воображении, до конца. Его гнало вперед нетерпение: ему хотелось тут же воссоздать образ жены, качающей в колыбели ребенка.
Эта тема, однообразная, печально-мягкая, родилась вскоре, и Голенищев услышал ее тоже.
Он не ложился. До поздней ночи он слушал, как такт за тактом рождается произведение, начало которому положил он сам. Произведение Модеста казалось ему великим по цельности.
И в самом деле оно было великим. В балладе «Забытый» Мусоргскому удалось изобразить и трагизм бессмысленной смерти и протест против смерти.