355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оноре де Бальзак » Сочинения » Текст книги (страница 57)
Сочинения
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:49

Текст книги "Сочинения"


Автор книги: Оноре де Бальзак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 86 страниц)

– Мой бедный друг, едва ты ушел, я осыпала себя тысячью упреков. Я обвиняла себя в самой черной неблагодарности, в том, что дурно себя вела! Я ведь очень дурно вела себя, правда! – обратилась она ко мне. – В самом деле, почему нам не принять твоих друзей? Разве ты не хозяин у себя дома? Хочешь знать разгадку всего этого? Так вот: я боюсь, что ты не любишь меня. Я колебалась между раскаянием и ложным стыдом, мешавшим признать свою неправоту. В газетах я прочла, что в театре Варьете сегодня премьера. Я решила, что ты, должно быть, захотел переговорить с кем-либо из сотрудников. Одна, я была слаба. Я оделась, чтобы бежать за тобой, мой бедный котик.

Дю Брюэль посмотрел на меня с победоносным видом. Он уже не помнил ни одного слова из всех своих утренних обличительных речей « противуТуллии».

– Нет, мой ангел, – сказал он, – я ни у кого не был.

– Как мы понимаем друг друга! – воскликнула она.

В тот момент, когда она произносила эти восхитительные слова, я заметил выглядывавшую у нее из-за пояса записку. Но мне и без того было ясно, что фантазии Туллии зависят от каких-то таинственных причин. Женщина, на мой взгляд, самое целеустремленное существо и уступает в этом отношении только ребенку. И женщина и ребенок – великолепный образец постоянного торжества сосредоточенной мысли. Хотя мысль ребенка меняется каждое мгновение, он с таким жаром стремится осуществить ее, что всякий невольно уступает ему, побежденный этой непосредственностью и силой желания. Мысль женщины меняется не так часто, и назвать ее взбалмошной способен только невежда. Всеми ее поступками руководит страсть. Наблюдаешь и поражаешься тому, как стремится она превратить эту страсть в центр вселенной. Туллия ластилась к дю Брюэлю, как кошка; семейный небосклон прояснился, и вечер прошел великолепно. Остроумный водевилист не замечал печали, таившейся в сердце его жены.

– Дорогой мой, – сказал он мне, – вот это – жизнь! Столкновения, контрасты!

– В особенности, когда это не разыграно, – заметил я.

– Я все понимаю, – ответил он. – Но без таких сильных ощущений можно было бы умереть со скуки. Ах, эта женщина обладает даром волновать меня!

После обеда мы отправились в Варьете; перед уходом я проскользнул в кабинет дю Брюэля и взял там со стола, среди груды различных ненужных бумаг, номер «Листка объявлений», где было помещено извещение о произведенной дю Брюэлем покупке особняка – обязательная формальность. В глаза мне бросились слова «По ходатайству Жана-Франсуа дю Брюэля и Клодины Шафару, его супруги…»; и это объяснило мне все. Спускаясь по лестнице, я взял Клодину под руку и постарался пропустить остальных вперед. Когда мы оказались одни, я сказал: «На месте ла Пальферина я никогда бы не отказался от свиданья». Клодина со значительным видом приложила палец к губам и спустилась вниз, пожав мне руку; она смотрела на меня с видимым удовольствием, зная, что я знаком с ла Пальферином. Знаете, какая мысль ей пришла? Она захотела сделать из меня своего соглядатая, но встретила лишь обычную для богемы шутливость.

Месяц спустя мы все вместе выходили из театра после первого представления новой пьесы дю Брюэля. Шел дождь. Я отправился на поиски фиакра: мы задержались на несколько минут в театре, и когда вышли, то у входа уже не оказалось ни одного экипажа. Клодина принялась бранить дю Брюэля и даже по дороге (они должны были завезти меня к Флорине) все еще продолжала ссору, говоря ему самые оскорбительные вещи.

– Что случилось? – спросил я.

– Дорогой мой, она бранит меня за то, что я разрешил вам сбегать за фиакром, и требует, чтобы у нее был собственный выезд.

– Когда я была прима-балериной, я утруждала свои ноги только на подмостках. Если вы человек благородный, вы сумеете сочинять по четыре лишних пьесы в год, зная, для какой цели они предназначаются, и ваша жена не будет больше шлепать по грязи. Какой стыд, что я должна просить об этом! Вы и сами могли бы догадаться о моих постоянных страданиях в продолжение пяти лет нашего супружества.

– Хорошо, я заведу выезд, но мы разоримся, – ответил дю Брюэль.

– Если придется наделать долгов, мы покроем их из наследства дядюшки, – сказала Клодина.

– Но ведь вы можете взять наследство себе, а мне оставить долги.

– Ах, вот вы как думаете? – возмутилась она. – В таком случае, я умолкаю. Больше мне говорить с вами не о чем.

Дю Брюэль рассыпался в извинениях, в уверениях в любви – она не отвечала. Он взял ее руки, она их не отняла, но руки были холодны и безжизненны, как у покойницы.

Туллии прекрасно удавалась эта роль существа безжизненного, которую, как вы знаете, так любят разыгрывать женщины, когда хотят доказать вам, что они отрекаются от собственных желаний, жертвуют своей душой, своим разумом, своей жизнью и смотрят на себя, как на вьючное животное. Ничто не действует так на мягкосердечного человека, как этот прием. Но женщины могут применять его только с теми, кто их обожает.

– Разве можно себе представить, – спросила она меня с невыразимо презрительным видом, – чтобы какой-нибудь граф высказал столь оскорбительное предположение, если бы даже он так думал. К несчастью, я была близка с герцогами, посланниками, вельможами, и мне известно их обращение. Как невыносима мещанская жизнь! Но, конечно, водевилист – это не Растиньяк и не Реторе…

Дю Брюэль был бледен как мертвец. Дня через два я встретил его в фойе Оперы; мы прогуливались вместе с ним; разговор коснулся Туллии.

– Не принимайте всерьез мои безумные слова, сказанные на бульваре, – обратился он ко мне. – Я очень вспыльчив.

Последние два года я довольно часто бывал у дю Брюэля и имел возможность внимательно наблюдать за ловкими маневрами Клодины. Вскоре у нее уже был блестящий выезд; дю Брюэль ударился в политику: она сумела заставить его отречься от прежних роялистских взглядов, он присоединился к сторонникам новой монархии и опять был водворен в ведомство, где когда-то служил. Клодина заставила его добиваться избрания в состав Национальной гвардии, и он был избран командиром батальона. Во время подавления одного мятежа он сумел отличиться и был награжден офицерским крестом ордена Почетного легиона и назначен докладчиком Государственного совета и начальником отделения. Дядюшка Шафару умер, оставив племяннице сорок тысяч франков ренты – около трех четвертей своего состояния. Дю Брюэль был избран депутатом, но прежде, чтобы не зависеть от переизбрания, он добился своего назначения на должность государственного советника и директора. Он переиздал свои археологические заметки, статистические работы и две политические брошюры, которые послужили поводом для его принятия в члены одной из снисходительных французских академий. В настоящее время он – командор ордена Почетного легиона и благодаря активному участию в интригах палаты только что получил звание пэра Франции и графский титул. Пока он еще не решается носить этот титул, но супруга его заказала себе визитные карточки, на которых напечатано: «Графиня дю Брюэль». Бывший водевилист имеет орден Леопольда, орден Изабеллы, крест Святого Владимира второй степени, баварский орден Гражданских заслуг, папский орден Золотой Шпоры – словом, у него немало мелких крестов помимо большого.

Месяца три назад Клодина подкатила к дому ла Пальферина в блестящем, украшенном гербом собственном экипаже. Дю Брюэль – внук откупщика, получившего дворянство в конце царствования Людовика Четырнадцатого; герб его был составлен Шереном, и графская корона вполне приличествует этому гербу, в котором нет ничего от нелепых гербов Империи. Итак, в три года Клодина выполнила все условия программы, которые предложил ей очаровательный шутник ла Пальферин. И вот однажды, с месяц тому назад, она поднимается по лестнице невзрачного дома, где живет ее возлюбленный, и во всем своем блеске, одетая, словно настоящая графиня из Сен-Жерменского предместья, взбирается в мансарду своего друга. При виде Клодины ла Пальферин заявляет:

– Я знаю, ты добилась для своего мужа звания пэра. Но слишком поздно, Клодина; все толкуют мне о Южном кресте, я хотел бы полюбоваться на него.

– Я добуду его для тебя, – ответила она.

Ла Пальферин разразился гомерическим хохотом.

– Нет, – сказал он, – я решительно не желаю иметь любовницей женщину невежественную, как индюшка, хотя ты, словно сорока, делаешь прыжки от кулис Оперы до двора, ибо я хочу видеть тебя при дворе короля-гражданина.

– Что это за Южный крест? – печально и смиренно спросила она меня.

Охваченный восторгом перед этим бесстрашием истинной любви, которая в реальной жизни, как в волшебных сказках, без колебаний бросается в бездну, чтобы добыть поющий цветок или перо Жар-птицы, я объяснил ей, что Южный крест – это скопление звезд в форме креста, более яркое, чем Млечный Путь, и видимое лишь в южных морях.

– Ну что ж, Шарль, – сказала она, – поедем туда.

Несмотря на свойственную ла Пальферину жестокость, на глазах его выступили слезы. Но какой взгляд и какой голос был у Клодины! Ни у одного из величайших актеров я не встречал ничего, что можно было бы сравнить по силе драматизма с движением Клодины, которая при виде слез, затуманивших этот всегда суровый для нее взгляд, упала на колени и приникла поцелуем к руке безжалостного ла Пальферина. Он поднял ее и, приняв величественный вид, который он называет осанкой Рустиколи, сказал:

– Полно, дитя мое, я что-нибудь сделаю для тебя. Я… упомяну тебя в своем завещании.

– Так вот, – сказал в заключение Натан г-же де Рошфид, – спрашивается, остался ли в дураках дю Брюэль? Конечно, нет ничего более смешного и странного, чем видеть, как молодой повеса шутки ради распоряжается судьбами супружеской четы, устанавливая свои законы и требуя исполнения малейших своих капризов, в угоду которым отменяются самые важные решения. Случай с обедом, как вы догадываетесь, повторялся еще не раз в самых разнообразных вариантах и в отношении самых серьезных вопросов! Но не будь всех этих причуд его жены, дю Брюэль до сих пор оставался бы просто водевилистом Кюрси, подобным сотням других писак; между тем он заседает теперь в палате пэров…»

– Надеюсь, вы измените имена, – сказал Натан г-же де ла Бодрэ.

– Конечно, – ответила она, – ради вас я скрою настоящие имена. Дорогой Натан, – прибавила она на ухо поэту, – я знаю другую семью, где роль дю Брюэля принадлежит жене.

– А развязка? – спросил Лусто, вошедший в ту минуту, когда г-жа де ла Бодрэ заканчивала чтение своего рассказа.

– Я не верю развязкам, – ответила г-жа де ла Бодрэ. – Их надо придумать несколько, да получше, чтобы показать, что искусство не уступает в силе случаю. Ведь литературное произведение, мой дорогой, перечитывают только ради подробностей.

– Развязка, однако, есть, – сказал Натан.

– Какая же? – спросила г-жа де ла Бодрэ.

– Маркиза де Рошфид без ума от Шарля-Эдуарда. Мой рассказ подстрекнул ее любопытство.

– Несчастная! – воскликнула г-жа де ла Бодрэ.

– Не столь уж несчастная! – ответил Натан. – Максим де Трай и ла Пальферин поссорили маркиза де Рошфид с госпожой Шонтц и собираются помирить Артура с Беатрисой. (См. «Беатриса» – «Сцены частной жизни»).

1839 – 1845 гг.

Пьер Грассу

Подполковнику артиллерии Периола – в знак искреннего уважения автора.

Бальзак

Всякий раз, когда вы посещаете выставку живописи и ваяния, устроенную на новый лад, – как это вошло в обычай после революции 1830 года, – не охватывает ли вас чувство растерянности, уныния и скуки при виде длинных, загроможденных галерей? С 1830 года Салона больше не существует. Лувр был вторично взят приступом художниками; и они там утвердились. В прежнее время, выставляя действительно избранные произведения искусства, Салон пользовался высоким уважением. Среди двухсот отобранных картин публика еще раз производила выбор, и неведомые руки венчали лаврами лучшее произведение. Вокруг картин разгорались страстные споры. Оскорбления, которыми осыпали Делакруа и Энгра, способствовали их известности не менее, чем славословия фанатичных приверженцев. Ныне вокруг произведений, выставленных на этом художественном базаре, не разгораются страсти ни посетителей, ни критики. Зрителям самим приходится заниматься отбором, который прежде был возложен на жюри, и этот труд утомляет их; когда же выбор сделан, выставка закрывается. До 1817 года принятые картины развешивались не далее двух первых колонн длинной галереи старых мастеров, а в нынешнем году они, к немалому изумлению публики, заполонили всю галерею.

Исторический жанр, жанр в узком смысле этого слова, станковая живопись, пейзаж, натюрморт, анималистическая живопись и акварельная – по всем этим семи видам живописи вряд ли следует выставлять более чем по двадцати картин, достойных обозрения публики, которой трудно сосредоточить внимание на большем количестве произведений. По мере увеличения числа художников жюри становилось более взыскательным. Но все было потеряно, как только Салон захватил всю галерею. Салону следовало бы занимать одну и ту же раз и навсегда установленную площадь, где все виды живописи были бы представлены лучшими произведениями. Десятилетний опыт доказал преимущество прежнего принципа отбора. Теперь вместо поединка перед вами свалка: вместо торжественной выставки – беспорядочный базар, вместо отобранного – все целиком. И что же? Истинный художник здесь только проигрывает. «Турецкая кофейня», «Дети у фонтана», «Казнь на крючьях», «Иосиф» Декана, выставленные в большом Салоне вместе с сотней лучших картин этого года, больше принесли бы ему славы, нежели двадцать его полотен, затерявшихся среди трех тысяч картин, занявших шесть галерей. И как ни странно, с тех пор как двери открылись для всех, повсюду заговорили о непризнанных гениях. Двенадцать лет назад, когда «Куртизанка» Энгра и «Куртизанка» Сигалона, «Медуза» Жерико, «Резня на острове Хиос» Делакруа, «Крещение Генриха IV» Эжена Девериа получили признание знаменитостей – строгих ревнителей искусства и возвестили миру, вопреки неодобрительным отзывам критики, о существовании молодых дарований, не раздалось ни одной жалобы. Теперь же, когда любой мазилка может свободно выставить свою работу, только и разговоров что о неоцененных талантах. Там, где нет отбора, нет и вещей отборных. Как бы там ни было, художники вернутся к старому порядку испытания, когда их творчество рекомендуют восторженному вниманию публики, для которой они работают. Без отбора Академии не будет Салона, а без Салона искусство может погибнуть.

С тех пор как каталог выставки стал объемистой книгой, в нем появилось множество имен никому не ведомых, хотя за ними и следует перечень десяти – двенадцати картин. Пожалуй, самое малоизвестное среди них – имя Пьера Грассу, живописца, приехавшего из Фужера, которого в кругу художников запросто зовут Фужером; теперь он уже занял прочное место под солнцем, и это наводит на горькие размышления, которыми и начинается рассказ о его жизни, похожей на жизнь многих других из племени художников.

В 1832 году Фужер жил на улице Наваррен, на пятом этаже одного из тех высоких и узких домов, похожих на Луксорский обелиск, в которых тесный вход почти тотчас переходит в крутую темную лестницу; на каждом этаже у них – не более трех окон, сзади расположен двор, говоря точнее – квадратный колодец. Над квартирой в три или четыре комнаты, занимаемой Грассу из Фужера, была расположена его мастерская с видом на Монмартр. Стены мастерской красно-бурого цвета, тщательно окрашенный натертый пол, простая, но опрятная кушетка, как в спальне лавочницы, на стульях – коврики с каймой: все говорило о бережливости и расчетливой жизни человека ограниченного и небогатого. Здесь стоял комод для хранения принадлежностей живописной мастерской, обеденный стол, буфет, секретер и лежали инструменты, необходимые художнику; все содержалось в чистоте и порядке. Изразцовая печь дополняла картину голландского уюта, еще более заметного при ровном свете зимнего солнца, заливавшего просторную комнату ясными холодными лучами. Фужеру, художнику-жанристу, не нужны были огромные сооружения, разоряющие живописцев исторического жанра; он не чувствовал в себе достаточных способностей для больших полотен и довольствовался станковой живописью. Однажды (это было в начале декабря, в пору, когда французские буржуа периодически страдают манией увековечивать свои и без того всем наскучившие физиономии) Пьер Грассу встал рано, растер краски, затопил печь и принялся есть хлебец, макая его в молоко; он не брался за работу, ожидая, пока оттают окна и свет проникнет в комнату. Была прекрасная сухая погода. Жуя хлеб с тем покорным и смиренным видом, который говорит о многом, художник услышал на лестнице шаги человека, игравшего в его жизни ту роль, какую обычно играют люди подобного рода в жизни всякого художника. То был Элиас Магус, торговец картинами, ростовщик от живописи. Элиас Магус застал художника в ту минуту, когда тот готовился приступить к работе в своей чистенькой мастерской.

– Как поживаете, старый плут? – обратился к нему Грассу, стараясь подделаться под фамильярный тон художников.

Фужер был награжден орденом, Элиас платил ему за картины по двести – триста франков.

– Торговля идет плохо, – ответил Элиас. – Все вы очень уж много о себе мните. На картине красок на шесть су, а вам подавай за нее двести франков… Но вы – добрый малый, вы – человек порядочный, и я пришел предложить вам славное дельце.

– Timeo Danaos et dona ferentesответил Фужер. – Вы знаете латынь?

– Нет.

– Так вот, это означает, что греки никогда не предлагали хороших дел троянцам без выгоды для себя… Некогда они говорили: «Возьмите моего коня!» Ныне мы говорим: «Возьмите моего медведя!» Что же вы хотите, Улисс-Лаженголь-Элиас Магус?

Эти слова дают представление о беззлобном остроумии Фужера и о шутках, имевших хождение в мастерских художников.

– Не скрою, вам придется сделать для меня даром две картины.

– Ого!

– Ну как хотите… я не требую… Вы честный художник.

– Но в чем дело?

– Я приведу к вам отца, мать и единственную дочь…

– Все единственные в своем роде?

– Вот именно. И надо написать их портреты. Эти почтенные буржуа без ума от искусства, но никогда еще они не отваживались войти в мастерскую. За дочкой сто тысяч франков приданого. Возьмитесь-ка да и напишите их портреты… Быть может, они станут вашими фамильными портретами.

Здесь этот старый немецкий чурбан, по имени Элиас Магус, почему-то слывущий человеком, оборвал свою речь и разразился дребезжащим смехом, который неприятно поразил художника: ему показалось, что он слышит Мефистофеля, рассуждающего о браке.

– За каждый портрет вам заплатят по пятьсот франков, – вам следовало бы сделать для меня три картины.

– Ну еще бы! – весело проговорил художник.

– А женитесь на дочери – не забудьте меня…

– Женюсь? Я?.. – вскричал Пьер Грассу. Я, привыкший спать один, вставать рано, вести правильный образ жизни…

– Сто тысяч франков, – возразил Магус, – и вдобавок приятная девица вся в золотистых тонах: чистейший Тициан.

– А кто они, эти люди?

– В прошлом – торговцы, теперь же – любители искусства; у них загородный дом в Виль д'Авре и от десяти до двенадцати тысяч франков годового дохода.

– А чем они торговали?

– Бутылками…

– Не произносите этого слова… Я так и слышу, как режут ножом пробки… У меня зубы ноют во рту.

– Так что ж, приводить их?

– Три портрета! Я выставлю их в Салоне… Может быть, стану портретистом… Ну ладно, приводите…

Элиас отправился за семейством Вервель. Чтобы понять, в какой мере его предложение могло заинтересовать художника и какое впечатление должна была произвести на него достопочтенная чета Вервель и единственная их дочь, необходимо бросить взгляд на прошлую жизнь Пьера Грассу из Фужера.

В годы ученичества Фужер изучал рисунок у Сервена, считавшегося в академических кругах замечательным рисовальщиком. Затем он перешел к Шиннеру, надеясь постичь тайну сочного, великолепного колорита, которым владел этот мастер. Но и учитель, и его ученики отличались скрытностью, – Пьеру ничего не удалось выведать. Отсюда Фужер перекочевал в мастерскую Сомервье, чтобы приобрести навыки в искусстве композиции; однако и композиция не далась ему. Потом он попытался вырвать у Гране, у Дроллинга тайну очарования их интерьеров: у этих мастеров ему тоже не удалось ничего похитить. В конце концов Фужер завершил свое образование у художника Дюваль-Лекамю. Все годы обучения, переходя от одного живописца к другому, Фужер отличался столь невозмутимым и уравновешенным нравом, что над ним насмехались во всех мастерских, где он побывал, но повсюду он обезоруживал своих сотоварищей скромностью, терпением и кротостью ягненка. Учителя не чувствовали расположения к этому славному малому: крупные художники любят людей блестящих, умы своеобразные, занимательные, пылкие или же мрачные и сосредоточенные, предвещающие будущее дарование. А в Грассу все говорило о посредственности. Само его прозвище – Фужер, которое носит художник в пьесе д'Эглантина, давало повод ко многим издевательствам, но бедняга в силу обстоятельств предпочел принять имя своего родного города: уж очень фамилия Грассу была под стать его внешности. Он был пухленький и приземистый, с бесцветным лицом, глаза у него были карие, волосы черные, нос утиный, большой рот и оттопыренные уши. Кроткое, добродушное и покорное выражение мало облагораживало его дышавшее здоровьем, но не энергичное лицо. Такую натуру наверняка не терзали ни бурные страсти, ни мятежные мысли, ни чувство иронии – свойства великих художников. Этот молодой человек был рожден для жизни добродетельного буржуа; в Париж он приехал, намереваясь поступить приказчиком к торговцу красками, уроженцу Майенны и дальнему родственнику д'Оржемонов; но из упрямства, свойственного бретонцам, сделался художником. Одному богу известно, сколько он выстрадал, как приходилось ему жить в годы ученичества! Он страдал подобно тому, как страдают великие люди, когда их душит нищета и, словно диких зверей, травит свора людей посредственных и толпа завистливых честолюбцев.

Как только Фужер решил, что у него окрепли крылья, он снял мастерскую на улице Мартир и с жаром принялся за работу. Грассу дебютировал в 1819 году. На первой картине, которую он представил жюри выставки в Лувре, была изображена деревенская свадьба, довольно жалко скопированная с картины Грёза. Полотно не приняли. Узнав о роковом решении, Фужер не впал в ярость от уязвленного самолюбия, подобно людям высокомерным, которые иной раз способны в порыве гнева вызвать на дуэль директора или секретаря музея, а то и пригрозить им расправой. Он спокойно забрал картину, завернул ее в платок, принес в свою мастерскую и дал себе клятву стать великим художником. Грассу поставил картину на станок и отправился к своему бывшему учителю Шиннеру, человеку мягкому и уравновешенному, художнику огромного дарования, имевшему бурный успех на последней выставке в Салоне. Фужер попросил его указать недостатки отвергнутого произведения. Великий художник бросил все дела и пришел к нему в мастерскую. Но когда бедняга подвел его к картине, Шиннер, едва бросив на нее взгляд, схватил Грассу за руку.

– Ты славный малый, у тебя золотое сердце, обманывать тебя нельзя. Так вот, слушай: все, что ты обещал в мастерской, – ты выполнил. Но когда из-под кисти художника выходят такие… штуки, лучше не брать красок у Брюллона и не отнимать холста у других. Вернись нынче домой пораньше, надень ночной колпак, ляг спать в девять часов вечера, а поутру отправляйся к десяти часам в какую-нибудь канцелярию искать себе место; а искусство оставь.

– Друг мой, – ответил Фужер, – картина моя уже осуждена. Я хотел бы услышать не приговор, а его основания.

– Хорошо. Колорит у тебя тусклый, ты видишь натуру в темных тонах; рисунок у тебя тяжелый, расплывчатый; твоя композиция – подражание Грёзу, но он искупал свои слабые стороны такими достоинствами, каких у тебя нет.

Разбирая недостатки картины, Шиннер заметил на лице Фужера выражение глубокой печали; он повел его обедать и постарался утешить, как мог.

На следующий день с семи часов утра Фужер снова работал над отвергнутой картиной; он оживил краски, внес поправки, подсказанные Шиннером, подправил лица. Но затем он почувствовал отвращение к этой подмалевке и отнес картину к Элиасу Магусу. Элиас Магус, весьма своеобразная помесь голландца, бельгийца и фламандца, имел тройное основание стать тем, кем он и стал, – богатым скрягой. В то время он приехал в Париж из Бордо и занялся торговлей картинами на бульваре Бон-Нувель. Фужер, который зарабатывал себе на жизнь своей кистью, стойко питался хлебом и орехами, хлебом и молоком, хлебом и вишнями или хлебом и сыром – смотря по сезону. Когда Грассу принес Элиасу Магусу свою первую картину, тот долго приглядывался к ней и предложил художнику пятнадцать франков.

– При заработке пятнадцать франков в год и расходах в тысячу франков, – сказал Фужер, улыбаясь, – далеко пойдешь…

Элиас Магус досадливо поморщился. Он мысленно выругал себя, сообразив, что мог бы получить картину за пять франков. Несколько дней подряд Фужер каждое утро спускался по улице Мартир, останавливался против лавки Магуса на противоположной стороне бульвара и, прячась в толпе, пристально смотрел на свою картину, не привлекавшую ничьих взглядов. В конце недели картина исчезла. Фужер перешел бульвар и, как бы прогуливаясь, направился к лавке Магуса. Элиас стоял на пороге.

– Я вижу, моя картина продана?

– Вот она, – ответил Магус, – я хочу вставить ее в раму, тогда можно будет предложить ее кому-нибудь, кто мнит себя знатоком живописи.

Фужер не решался больше появляться на бульваре. Он начал писать новую картину и два месяца работал над ней, питаясь, как мышь, и работая, как каторжник.

Однажды вечером он все же пришел на бульвар, и ноги сами привели его к лавке Магуса; картины нигде не было.

– Я продал вашу картину, – сказал торговец художнику.

– За сколько?

– Вернул свое с небольшой прибылью. Сделайте для меня фламандские интерьеры, урок анатомии, пейзаж. В цене сойдемся, – добавил Элиас.

Фужер едва не схватил его в объятья. Он посмотрел на торговца, как на отца родного. С радостью в сердце Грассу вернулся домой. Значит, великий художник Шиннер ошибся: в огромном Париже нашлись родственные Грассу души, его дарование поняли и оценили. Бедный малый был в двадцать семь лет простодушен, как шестнадцатилетний юнец. Окажись на его месте другой – недоверчивый и подозрительный художник, от него не ускользнуло бы сатанинское выражение, промелькнувшее в глазах Элиаса Магуса, он заметил бы, как вздрагивала его бородка, иронически топорщились усы и подергивались плечи, – ни дать ни взять иудей в романе Вальтера Скотта, надувающий христианина.

Фужер прошелся по бульвару, радость придавала его лицу горделивое выражение. Он был похож на лицеиста, который завел любовницу. Он встретил своего сотоварища Жозефа Бридо, одного из тех своеобразных талантов, которым суждено изведать и славу, и несчастье. Бридо заявил, что у него бренчат деньги в кармане, и повел Фужера в Оперу. Но тот не видел балета, не слышал музыки – он обдумывал картины, он творил. В середине представления Грассу покинул Жозефа Бридо и побежал домой писать эскизы при свете лампы; он придумал тридцать подражательных картин, он поверил в свою гениальность. На следующий день он накупил красок, холстов различного размера, положил на стол хлеб, сыр, наполнил кувшин водой, запасся дровами для печки; затем принялся, по выражению художников, корпеть над картинами; у него были кое-какие модели, а Магус одолжил ему ткани. После двухмесячного затворничества бретонец закончил четыре картины. Он вновь обратился за советом к Шиннеру, призвал на помощь и Бридо.

Оба художника нашли, что три его картины – рабское подражание голландским пейзажам, интерьерам Метсу, а четвертая – копия «Урока анатомии» Рембрандта.

– Опять списки, – заметил Шиннер. – Ах, Фужер, нелегко тебе найти собственное лицо…

– Брось живопись, займись другим делом, – посоветовал Бридо.

– Но чем же?

– Попробуй силы в литературе…

Фужер повесил голову, как овца под дождем. Но затем, порасспросив друзей и получив несколько полезных указаний, он подправил кое-где картины и отнес их Элиасу Магусу. Тот заплатил ему по двадцать пять франков за каждую. Фужер ничего не заработал, но благодаря крайне скромному образу жизни не остался и в убытке.

Время от времени он ходил смотреть, что сталось с его картинами, и однажды оказался во власти какой-то странной галлюцинации. Его картины, аккуратно выписанные, гладкие, жесткие на взгляд, как листовое железо, и блестевшие, как живопись по фарфору, словно подернулись туманом и стали похожи на полотна старых мастеров. Элиас куда-то отлучился, и Фужеру не удалось добиться разгадки этого странного явления. Он решил, что ему все почудилось, и вернулся к себе в мастерскую писать новые подражания старым картинам. После семилетнего упорного труда Фужер сносно овладел композицией и писал не хуже других второстепенных художников. Элиас покупал и перепродавал все картины бедняги бретонца. Пьер Грассу с трудом зарабатывал сотню луидоров в год и расходовал не больше тысячи двухсот франков.

При организации выставки в 1829 году Леон де Лора, Шиннер и Бридо – все трое пользовались в ту пору большим влиянием в мире искусства и возглавляли тогдашнюю живопись – настояли из жалости к своему старому приятелю, так упорно работавшему и прозябавшему в бедности, чтобы картина его была принята на выставку; произведение повесили в Салоне. Эта картина, производившая большое впечатление и проникнутая чувством, подобно картинам Виньерона, была написана в ранней манере Дюбюфа. На ней изображен молодой человек, которому в тюрьме выбривают затылок. По одну сторону от него – священник, по другую – старуха и молодая женщина в слезах. Судейский писец читает какую-то гербовую бумагу. На грубом столе – нетронутая еда. Сквозь высоко прорезанное окно с железной решеткой падает луч света. Картина способна была вызвать трепет у буржуа, и буржуа содрогались. Между тем Фужер просто-напросто позаимствовал сюжет известной картины Герарда Доу «Женщина, больная водянкой», но он повернул группу к окну, вместо того чтобы показать ее с лица, заменил умирающую осужденным, сохранив тот же взгляд, ту же бледность, тот же призыв к богу; вместо врача-фламандца он написал холодную, сухую фигуру судейского писца в черном. Возле молодой девушки из группы Герарда Доу он нарисовал еще и старуху; наконец, среди других лиц выделялась жестокая и вместе с тем благодушная физиономия палача. Никто не обнаружил ловко скрытого плагиата. В каталоге значилось:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache